Форум » Наши переводы и публикации » "Зеленые берега" Геннадий Алексеев - 2 » Ответить

"Зеленые берега" Геннадий Алексеев - 2

Хелга: Геннадий Алексеев не очень известный питерский поэт и писатель. В этой теме можно будет прочитать и обсудить его единственный изданный посмертно роман "Зеленые берега". Текст книги взят с сайта http://bookz.ru Фото отсюда http://zhurnal.lib.ru/b/bondarewskij_l/galexeew.shtml

Ответов - 29, стр: 1 2 All

Хелга: - Да, странноватое облако, - согласился я и привлек ее к себе. Мы еще раз поцеловались. Пелерина распахнулась. Ксения прижалась ко мне. Я чувствовал ее грудь под тонкой кофточкой, ее колени под суконной юбкой. Из-за пригорка выбежали знакомые нимфы. Они направлялись прямехонько к нам. В руках они держали венки из одуванчиков. Ксения легонько от меня отстранилась. Нимфы приблизились. Одна из них возложила золотой венок на волосы моей возлюбленной (теперь я уже знал, что это она, теперь уже не было в этом сомнений). А другая надела венок на мою голову. Так, с вен- ками на головах, мы и пошли обратно, к вокзалу. На перроне было еще многолюдно. Я поглядел на часы - половина одиннадцатого. Что это они до сих пор не уехали? Что они здесь околачиваются в столь поздний час? Едва мы поднялись на перрон, на нас стали оглядываться, за нашими спинами стали шушукаться. Стоявшие вдалеке стали подходить поближе. - Плохи наши дела! - прошептала Ксения. - Теперь они нас живыми не отпустят. Они ждали. Они знали, что мы вернемся. И полиции уже нет. О господи! Перед нами появилась девица, та самая, которая стояла рядом со мною в толпе. Молитвенно сложив ладони, она не мигая глядела на Ксению круглыми сумасшедшими глазами. - Умоляю вас! - простонала она. - Умоляю, умоляю, умоляю вас! Позвольте мне поцеловать край вашей одежды! Не дождавшись разрешения, девица нагнулась и впилась губами в уголок пелерины. Ксения испуганно отшатнулась, и я увидел совсем рядом лица, те самые лица, которые глядели на нас из толпы час тому назад. Со всех сторон протягивались жадные растопыренные пальцы. Они хватали Ксению за рукава, за плечи, тянулись к волосам, ощупывали ее, как вещь, как куклу. - Не сметь! - крикнул я. - Опомнитесь! Это безумие! Рядом возник высокий человек со светлыми волосами. Расставив руки, он стал отодвигать толпу в сторону. "Успокойтесь, господа! Успокойтесь, господа! - повторял он настойчиво. - Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, господа!" "Ковыряхин! - подумал я. - Откуда он взялся?" Бледная, трясущаяся Ксения сделала резкое движение, и шляпка выпала из ее рук. Это было спасение. Толпа набросилась на шляпку. Слышался треск рвущейся материи и пыхтение потерявших рассудок почитательниц. В их руках мелькали несчастные черные цветочки. Кому-то досталась подкладка, кому-то ленточка. Мы бегом спустились по ступеням и кинулись к ближайшему извозчику. - Гони! - крикнул я ему. - Живее! В Царское село! Через час мы были в Питере. На площади перед вокзалом толпилось множество извозчичьих пролеток. Мимо не спеша проползали уже виденные мною допотопные трамваи. Я держал Ксению за руку. Я чувствовал, что она все еще дрожит, все еще не успокоилась. Вдруг она рассмеялась. - Как они терзали шляпку! Какая прелесть! Все цветочки растащили по одному! Но ты, милый, проявил отвагу и сообразительность! Ты меня спас! "Но ты, милый", - повторил я про себя. "Но ты, милый". Стало быть, мы уже на "ты"! - А знаешь, - продолжала Ксения, - после всех этих увлекательных приключений я ужас как проголодалась! Не поужинать ли нам где-нибудь вместе?

Wega: Хелга! Не перестаю удивляться языку автора. Отлаженная "машина времени" не совершает никакого насилия над читателем . Какие плавные, скользящие и совсем не фантастические переходы из сегодня "в тогда" и обратно! Размышления и чувства автора близки и понятны, и это не удивляет, т.к. он говорит о себе. Но ведь и когда он говорит за Ксению, нет ни слова, ни интонации фальши! Только так могла быть одета, причёсана, так говорить и так чувствовать его героиня. Всё подлинно - всё, как было и всё, как есть!

Хелга: Wega пишет: Отлаженная "машина времени" не совершает никакого насилия над читателем . И причем, с одной стороны так буднично: «О, вот я и там, где нужно, просто место перепутал», и романтично до невозможности. Да, описания внешности Ксении настолько полнокровны и чувственны. Дивно!


Хелга: Снова взяли извозчика и отправились в «Европейскую». У ярко освещенного подъезда гостиницы выстроились в ряд автомобили и экипажи. Вращающаяся дверь пропустила нас в вестибюль. Гардеробщик, поклонившись, принял из моих рук пелерину Ксении. Поглядев в зеркало, я вспомнил о венках из одуванчиков. Мы потеряли венки при бегстве из Павловска. "Жаль, — подумал я, — их следовало сохранить на память". По устланной ковровой дорожкой лестнице поднялись в ресторан. Свободных мест почти не было. Публика была отборная: золотые погоны, белые крахмальные воротнички, голые спины женщин, запах цветов, духов и дорогих сигар. На эстраде, на фоне большого витража, изображавшего колесницу лучезарного Аполлона, расположился небольшой оркестр — звучали популярные мелодии из оперетт. Подскочил, изогнувшись, метрдотель во фраке. Посмотрел на Ксению с затаенным восторгом. Конечно, узнал. — Господа, вполне свободных столиков, к моему величайшему огорчению, нет! Прошу следовать за мной! Усадил нас рядом с юной парочкой. Молодой человек был с тонкими чертами лица, с высоким бледным лбом. У барышни были иссиня-черные тяжелые волосы и темные усики над уголками нежного рта. Взглянув на Ксению, молодые люди покрылись румянцем и опустили глаза. И все время, пока мы сидели пред ними, они молчали, лишь изредка произнося шепотом отдельные слова. "Черт подери! — подумал я. — Все ее тут же узнают, все млеют, обмирают, краснеют, бледнеют, а после начинают кидаться на нее, как дикие звери!" Метрдотель подал карточку. Я заказал шампанского, самого дорогого французского коньяку, каких-то немыслимых закусок, каких-то неведомых блюд, ананасов, шоколаду и еще чего-то. Метр ушел, но тут же вернулся с большим букетом белых гвоздик в высокой хрустальной вазе. Ваза была поставлена перед нами. — От кого? — спросила Ксения. — Не велено сообщать — потупясь, ответствовал метр. "Ну вот, — подумал я, — конца этому не видно!" Появился официант с подносом. За ним следовал второй, тоже с подносом. За вторым показался третий, естественно, с подносом. Весь стол был заставлен бутылками, тарелками, соусниками, салатницами… Мне стало неловко — молодые люди ужинали скромно, без вина, с сельтерской и кофе. Снова прибежал метрдотель. Он поставил перед Ксенией узкий хрустальный бокал с каким-то причудливым, серебристым и вроде бы даже неживым цветком. "Орхидея!" — догадался я, совсем помрачнев. Ксения погладила меня по руке. — Не злись, милый! Ну что поделаешь, если я так знаменита! Это и есть бремя славы. Ты видишь — нигде нет покоя. Не ходить же мне в маске? Но ведь и в маске меня начнут узнавать! Официант налил в бокалы шампанское. Я глядел, как лопаются в хрустале прозрачные пузырьки. Не о такой ли известности мечтал я в отрочестве? Не о ней ли я бредил в юные годы? Не ее ли я жажду и теперь, переступив черту своего сорокалетия? — Да, конечно, слава обременительна, — сказал я. — Без нее живется спокойнее. И все же я хочу выпить за твою славу, радость моя, за нынешнюю и будущую твою славу! За вечную, неувядающую, бессмертную твою славу! Мы чокнулись и выпили. Девушка с усиками бросила на меня быстрый взгляд. Она изнемогала от любопытства: "Кто этот человек? Кто этот счастливчик? За что удостоен он такой чести?" Опять появился метр с цветами. На сей раз это был букет нежнейших бледно-желтых нарциссов. На столе места не оказалось. Вазу поставили у ног Ксении. "Что же это делается! — думал я уже весело. — Через полчаса нас не видно будет из-за цветов!" Неподалеку сидела компания молодых щеголеватых офицеров. Они держались несколько развязно. Пухлогубый стройный блондин с наглыми выпуклыми глазами то и дело оглядывался и беззастенчиво разглядывал Ксению. Я снова стал злиться. — Если он оглянется еще раз, я подойду и отвешу ему оплеуху! — сказал я сквозь зубы. — Ты с ума сошел! — громко зашептала Ксения. — Он же застрелит тебя на месте! Или зарубит саблей! Ты не знаешь нравов этих военных! — Выходит, я должен терпеть его наглость? — Да не гляди ты на него! Он того не стоит. Глупый, самовлюбленный мальчишка. Я с ним знакома. Он из компании Одинцова. Адъютант. Гвардеец. С очень громкой фамилией. — И конечно, влюблен в тебя без памяти? — Натурально, влюблен. Все мужчины в меня влюблены. И ты тоже. — Ты сравниваешь меня с этим породистым животным? — Нет, милый, не сравниваю. Успокойся. Давай лучше выпьем за то, чтобы и к тебе пришла заслуженная слава. Она где-то заблудилась, потеряла дорогу. Выпьем, чтобы она больше не блуждала! Я налил себе коньяку, а метрдотель уже тащил большой букет красных тюльпанов в расписном фаянсовом кувшине. Тюльпаны разместились на полу, рядом с нарциссами. Я сказал: — А не открыть ли нам цветочный киоск? Куда нам столько цветов? — Я уже подумала об этом, — ответила Ксения. — Но жалко продавать цветы, я их очень люблю. Лучше мы откроем книжную лавочку и начнем торговать твоими сочинениями. — Не возражаю! — согласился я и, выпив коньяк, закусил чем-то невероятно вкусным. То ли это было мясо, то ли это была птица, но, кажется, это была не рыба. И снова приблизился неугомонный метр. — Ксения Владимировна! Вы наше божество! Мы все в вас души не чаем! Не откажите! Посетители ресторана слезно просят вас спеть романс, один-единственный романс, какой вы сами захотите! — Придется петь, — вздохнула Ксения, — столько цветов надарили! Она встала, поправила юбку и волосы и пошла к эстраде. Сияющий, величественный, вполне античный и вполне прекрасный Аполлон несся ей навстречу на квадриге великолепных длинногривых коней. За его плечами подымалось солнце, раздвигавшее клубящиеся облака. "Вот мужчина, достойный Ксении!" — подумал я. Сидевшие за столиками начали привставать и вытягивать шеи. Ксения шла медленно, опустив руки вдоль бедер и слегка покачивая плечами. Ее простая, будничная одежда среди нарядов ресторанных дам выглядела почти изысканно. Взойдя на эстраду, она что-то сказала музыкантам. Те понимающе закивали головами. В зале стало тихо. — Романс "Мы одни", — объявила Ксения и запела: Как благостны, прозрачны вечера! Как радостны, благоуханны дни! Как упоительна весенняя пора! Нас только двое в мире, мы одни! Я сидел и слушал затаив дыхание. И все в ресторане сидели и слушали не дыша. Только официанты с переброшенными через руку салфетками и импозантный метрдотель в своем безукоризненном фраке слушали стоя у стены, но, разумеется, тоже затаив дыхание. Послушай — что-то шепчет нам трава. А вот цветы нам улыбаются взгляни. О, как кружится, милый, голова! Нас только двое в мире, мы одни! И небосвод бездонно-голубой, И звезд полуночных бессчетные огни Все это, милый, лишь для нас с тобой. Нас только двое в мире, мы одни! Ксения спела и поклонилась. Все сидевшие встали и долго хлопали. Я крикнул "браво!", и тут же со всех сторон понеслось: "Браво! Браво! Брависсимо!" Ксения вернулась, и мы выпили за ее талант, то есть выпил я, а она лишь сделала глоток шампанского. Вслед за этим принесли сразу три больших букета — еще один из гвоздик, только розовых, еще один из нарциссов, только белых, и третий — из чайных роз. Выбрав самую крупную розу, Ксения протянула ее барышне с усиками. — Это вам! Вы очень милы! Вы мне нравитесь! Девица вся зарделась, щеки и уши ее запылали, глаза увлажнились, рот приоткрылся. Видимо, она намеревалась произнести слова благодарности, но у нее это не вышло. Погрузив лицо в желто-фиолетовые лепестки, она замерла. — Спасибо! — сказал за нее молодой человек. — Мы сохраним эту розу до конца наших дней! Я позвал официанта. Он выписал счет. Я положил на стол несколько бумажек. Ксения взяла счет, пробежала его глазами, отобрала три четвертных, а остальные деньги сложила и сунула мне в карман. — Откуда у тебя этот купеческий шик? — сказала она сердито. — Найдите нам, пожалуйста, извозчика поприличнее! — обратился я к официанту. — Будет сделано! — ответил тот и поспешно направился к выходу, но тотчас вернулся: — А не желаете ли таксомотор? У гостиницы как раз стоянка. — Так уж и быть, прокатимся разочек на автомобиле! — покорилась Ксения. Шофер открыл перед нами дверцу. Уселись на мягкое сиденье с высокой, как у дивана, спинкой. Официант притащил огромную охапку цветов и положил ее рядом с нами. Ксения зевнула и склонила голову мне на плечо. — Я все пою и пою, — забормотала она в полудреме, — мне все хлопают и хлопают… И не надоело им хлопать… И не наскучили им мои романсы… И не противно мне еще петь… Куда мы едем? — спросила она, подняв голову. — Ко мне, — ответил я. — Куда же нам еще ехать? — И правда, — послушно согласилась Ксения, куда же нам еще ехать? А твоя матушка? — спросила она опять и опять подняла голову. — Матушка на даче, уже неделя как на даче. — У тебя славная матушка! — сказала Ксения. Вошли в квартиру. Я положил цветы на стул в прихожей. Несколько тюльпанов упало на пол. Подойдя к Ксении, я снял с нее пелерину. Потом я обнял ее. Целуя, я почувствовал, как послушно ее тонкое мягкое тело. Провел Ксению в комнату, усадил в кресло. — Я совсем засыпаю, — сказала она и закрыла глаза. Пошел в ванную, взял большой таз для стирки белья, налил в него воды, принес из прихожей цветы и поставил их в воду. Получился гигантский разноцветный букет. Притащил таз в комнату, водрузил его на письменный стол. Ксения открыла глаза и вскрикнула: — Ой, что это? — Это твои честно заработанные цветы, — ответил я и принялся стелить постель на тахте. Постелив, поднял Ксению и поставил ее на ноги. — Милый, — шептала она, — ты прости, что я такая сонная, такая квелая. Я так устала, я так нервничала там… в Павловске… на перроне. Я так перепугалась. Они ведь… они совсем обезумели, совсем… озверели… Какой это был ужас! Какой… ужас! Дрожащими пальцами я стал расстегивать ее кофточку, но она почему-то не расстегивалась. Ксения тихо смеялась: — Ну вот, какой ты у меня неловкий! Ты совсем не умеешь раздевать женщин! Это хорошо. Это значит, что ты чистый, что ты… не распутник. Сейчас я сама. Ничуть меня не стесняясь, она принялась раздеваться, аккуратно складывая одежду на кресло. И вот на ней остались только чулки, черные ажурные чулки с узкими синими подвязками. Она повернулась ко мне лицом. Я прищурился — ее нагота слепила. Глубокие ямки ключиц. Небольшие, совсем девичьи груди с розовыми сосками. Мягкая округлость живота. Маленький пупок. Упругие, но плавные линии бедер. Темный, ровный треугольник лобка. Чистая, гладкая, белая кожа… — Ну как, не безобразное ли у меня тело, не старое ли оно? — спросила Ксения. — Может быть, тебе нравятся женщины в другом стиле? …Ночь была бредовая, фантастическая, непереносимая. На меня обрушилась вся сила женственности — этой непобедимой слабости, этой необоримой мягкости, этой бесстрашной робости, этой неотразимой покорности. Я блуждал в знакомом и неведомом — натыкался на податливые преграды, проваливался в манящие пропасти, скользил по гладким пологим склонам, взбегал на крутые высокие холмы и повисал над бесконечными неоглядными равнинами. Я терял рассудок и обретал его снова. Я распадался на куски и тут же сливался воедино. Я покидал себя и тотчас в себя возвращался. Я исчезал и возникал заново. Во мне что-то вспыхивало и гасло. Я горел, как маяк над ночным морем. Я корчился от счастья. Хорошо знакомая мне грамматика любви вдруг усложнилась до невероятия. Мне открылось, что в сакральных текстах Эроса я читал до сих пор не главы и даже не фразы, а лишь отдельные бессвязные слова. Непостижимая сложность нежности предстала предо мною. И в этой непостижимости поджидало меня упоение на грани безумия и гибели. Под утро я проснулся. Было уже светло. Я увидел на стенах свои картины. Я увидел книжный шкаф и в нем, за стеклом, мои книги. Я увидел свою простенькую, дешевенькую люстру, свисающую с потолка. Я увидел знакомое пятно на потолке. Повернувшись на бок, я увидел совсем рядом лицо Ксении. Она крепко, мирно спала. Дыхания ее не было слышно. Бледное лицо казалось мраморным, но на виске еле заметно пульсировала голубая жилка и ноздри чуть-чуть шевелились в такт дыханию. Сердце мое заныло от любви и восторга. Полчаса я пролежал неподвижно, боясь пошевелиться. Потом я тихонько встал, на цыпочках подошел к креслу и стал разглядывать то, что на нем лежало. Подобных предметов женского туалета я никогда не видел, разве что на рекламе в старинных журналах и иногда, мельком, в кино. Нижняя юбка, белая, длинная, с кружевами по подолу. Сорочка, тоже белая, тонкая, с узкими лямочками, с кружевными прошивками на груди и на боках. Панталончики. Трогательные, какие-то детские, довольно длинные бледно-голубые панталончики, почти сплошь кружевные. А где же корсет? Неужели в девятьсот восьмом женщины уже не носили корсетов? Впрочем, певицы, наверное, их вообще никогда не надевали — давит на грудь, затрудняет дыхание. Да, конечно, певицы не должны были их носить! Возвратился в постель. Снова стал глядеть на мраморное лицо. Незаметно заснул. Когда проснулся, Ксения глядела на меня и улыбалась. — С добрым утром, милый! — сказала она и поцеловала меня в переносицу. — С добрым утром, моя радость! — сказал я и поцеловал ее в уголок рта. Уже одетые, сидели за журнальным столиком и пили кофе. — Будто ты жена моя! — сказал я. — А разве это не так? — ответила Ксения и поглядела на меня как-то строго. — Пред богом я теперь жена твоя, хотя мы и не венчаны, хотя с Одинцовым я еще не разведена, хотя еще никто на свете не знает о том, что случилось сегодня ночью на этой тахте. Между прочим, она довольно мягкая, но не мешало бы ей быть немножко пошире. Забыла сказать тебе, милый: скоро я опять уеду по делам в Москву, мне заказали там несколько концертов. А из Москвы я собираюсь направиться прямо в Крым — надо как следует отдохнуть перед гастролями в приволжских городах, где меня давненько поджидают. А ты не хочешь понежиться в Ялте? У меня там есть небольшая дача. Приютить тебя я, к сожалению, не смогу — может нагрянуть мой бывший супруг с приятелями. Но ты устроишься в каком-нибудь приличном пансионе. Их там великое множество, на любой вкус и на любой карман. — Да, да, — встрепенулся я, — мне уже обещали путевку… то есть место в специальном пансионе для литераторов! И как раз на это время! — А я и не знала, что бывают такие пансионы! — удивилась Ксения. Вот и чудесно! Пелерина была надета. — Какое бесстыдство! — усмехнулась Ксения. — Возвращаюсь домой утром и к тому же без шляпки. — А цветы? — спросил я. — Пусть остаются здесь и напоминают обо мне! Довез ее на извозчике до дому. — Я напишу тебе из Москвы, дай мне твой адрес, — сказала она. Вырвав листок из записной книжки, записал адрес. Ксения сложила листок и спрятала его в маленький кармашек на юбке. Долго стою перед ее домом. Шторы на окнах, как всегда, опущены. Упитанные гипсовые купидоны, сидящие над окнами, поглядывают на меня с ухмылкой.

Хелга: В душе моей полнейший разгром. Все сдвинуто с места, все разбросано, разворочено, опрокинуто, смято, скомкано, перевернуто вверх дном, вывернуто наизнанку, рассыпано, перемешано и перепутано. Все двери и дверцы распахнуты настежь. Все ящики, шкатулки и коробки пусты — их содержимое свалено в кучу. С ужасом гляжу на свою разоренную душу. Что же мне с нею делать? Все еще торчу перед домом Ксении. Дверь парадного открылась. Появился знакомый швейцар. Он распахнул дверь пошире и склонился подобострастно. Быстро вышел высокий, статный, плечистый, усатый офицер со шпорами на сапогах и с шашкой на боку. Пуговицы его сияли, шпоры звенели, шашка бренчала по ступеням. — Эй, извозчик! — крикнул он. Проезжавшая мимо извозчичья коляска остановилась. Офицер сел в нее, поставив шашку между ног. Коляска уехала. Одинцов! Вот он какой! Эффектен! И рост, и осанка, и усы… И шпоры позвякивают так музыкально… Шатаюсь по городу. Гляжу по сторонам. Стараюсь не глядеть в свою разгромленную душу. Замечаю свое отражение в стекле витрины: рост средний, плечи умеренной ширины, пиджачок заурядный, брюки поглажены неделю тому назад, ботинки не слишком модные, шпоры отсутствуют, шашка — тоже, в лице некая грусть и некая неуверенность, и даже некая виноватость… Что она во мне нашла? На кого променяла своего гвардейца? Любопытно, как бы я выглядел со шпорами на пятках и с шашкой на бедре? Наверное, это утомительно — весь день таскаться с шашкой. Она тяжелая, длинная, за все цепляется, того и гляди, где-нибудь застрянет. Неожиданно для себя забредаю в издательство. Мне говорят, что я вовремя явился, что я легок на помине, что уже есть корректура моей книжки, что ее надо немедленно забрать, тщательно прочитать, исправить все ошибки и опечатки, подписаться, поставить дату и поскорее вернуть ее обратно. Приятная новость не производит на меня впечатления. Спокойно засовываю корректуру в карман и продолжаю слоняться по городу. Ночное дежурство в учреждении. Никто не любит дежурить. И я — тоже. Дежурить скучно, тоскливо, неприятно, утомительно. Дежурить ночью вдвойне утомительно. Спать нельзя, да и негде, но под утро нестерпимо хочется вздремнуть. Приходится сражаться со сном. А после дежурства весь день спать почему-то не хочется, но голова становится чугунной, глаза слезятся и ноги как-то плохо удерживают тело в вертикальном положении. И все же в ночном дежурстве есть некие преимущества. Ночью в учреждении безлюдно и тихо. Делать дежурному решительно нечего. Разве что пройтись по лестницам и этажам, погасить две-три напрасно горящие лампочки и убедиться в том, что вахтер у главного входа пребывает на своем посту и не подвластен коварному Морфею. В течение восьми часов можно спокойно читать, писать, размышлять и даже рисовать. Ты предоставлен самому себе, никто тебя не беспокоит, никто не нарушает твоего уединения, никто не помешает твоим вдохновенным занятиям или твоему постыдному безделью. Во время этих вынужденных ночных бдений я пишу стихи или письма знакомым, предаюсъ воспоминаниям о минувшем и мечтам о несбыточном. Меня забавляет причудливость ситуации: все спят, а я — нет. Меня волнует романтика ночи. Передо мною на столе три телефона — белый, черный и красный. В любой момент мне могут откуда-то позвонить, что-то спросить или приказать. Но телефоны молчат. Никто, разумеется, не звонит, не спрашивает, не приказывает. Я и сам, между прочим, могу кому-нибудь позвонить, кого-нибудь потревожить, разбудить, напугать ночным звонком, поднять с постели и спросить, как спится и хороши ли сны. Но я, конечно, никому не звоню и не задаю издевательских вопросов в столь поздний час. Я сижу перед тремя телефонами, подперев ладонью лоб, и размышляю. …Со мною случилось нечто непоправимое. Много лет моя лодка дремала в тихой заводи у прибрежных кустов. И вот меня подхватило течением и понесло, и завертело, и закружило, и закачало. И вот меня несет черт знает куда. Удастся ли мне спастись? Лодчонка у меня утлая, а весла на берегу остались. Да и зачем оно мне — спасение? Пусть уносит меня в океан, в безбрежность, в простор бесконечный! Пусть утону я в этом океане! Встаю из-за стола, подхожу к окну. Белая ночь беззвучна и неподвижна. Похожа на привидение. Как все привидения, она светла, холодна и прозрачна. Давно когда-то была она, вероятно, живой, теплой, темной, звездной ночью. И вот теперь бесплотным светящимся фантомом появляется каждый год на севере, тревожа всех робких, изумляя всех впечатлительных и восхищая всех восторженных. Пишу заявление о предоставлении мне очередного отпуска на неделю раньше запланированного срока. Указываю причину: имею путевку в Дом отдыха литераторов. Лгу, потому что путевки у меня еще нет. Но желанный отпуск мне дают. Мне верят. Добываю путевку. Добываю с великим трудом. Все сроки уже давно прошли, все путевки уже давно разобраны. Прошу, умоляю, выдумываю какую-то чепуху, доказываю, что мне смертельно необходимо в Ялту на конец июня и весь июль, что от этого зависит мое здоровье, которое вдруг странно пошатнулось, моя творческая судьба, которая меня тревожит, моя личная жизнь, которая у меня не устроена, — словом, все у меня повисло на волоске: или путевка, или я погиб. Сначала мне говорят, что на путевку нет никакой надежды, что раньше надо было пошевелиться и похлопотать, что лучше мне не терзать себя понапрасну, а успокоиться и позабыть о Ялте. После признаются, что одна свободная путевка все же есть, но на нее претендует ветеран и инвалид и у меня нет ни малейших шансов. Но тут обнаруживается, что ветеран серьезно заболел и ехать на юг не в состоянии, что мне здорово повезла и я завтра же могу приходить с деньгами. Назавтра я прибегаю с деньгами, и мне объявляют, что произошла ошибка, что, хотя ветеран и захворал, путевки все же нет, потому что кто-то уже перехватил ее, кто-то раньше пронюхал о болезни инвалида, кто-то оказался проворнее меня. Тут я впадаю в отчаянье, пытаюсь рвать на себе волосы, но вовремя спохватываюсь — мало того, что я не обладаю шашкой и шпорами, у меня и волос не будет! Ксения скажет: "Как быстро ты, милый, облысел!" И бросит меня к лешему. Но приходит чудесное спасение — совершенно неожиданно отыскивается вторая свободная путевка, и мне ее торжественно вручают. Звонит Настя. — Ну как, ты решил что-нибудь с отпуском? — Да, решил. Поеду в Ялту, в Дом отдыха литераторов. — А я? — А тебе советую отдохнуть на Рижском взморье. Для твоего организма это полезнее. — Благодарю за дружеский совет! — говорит Настасья и вешает трубку. Звонит А. Спрашивает, как дела, какие новости. Давно не встречались мы с А. Нехорошо. А. я люблю. Он не дурак. Он все понимает. У него нет предрассудков. И душа у него всегда чистая, без паутины по углам. Договариваемся с А. о встрече. Еще один звонок. К телефону подходит матушка и говорит мне: — Она! — Кто — она? — Твоя артистка! Голос Ксении доносится издалека-издалека, с другого конца земли, откуда-то из Австралии, из Аргентины, с островов Туамоту. — Здравствуй, миленький мой! — Здравствуй, радость моя! — Как поживаешь, миленький мой? Думаешь ли обо мне? — Хорошо поживаю, радость моя. Только и думаю, что о тебе. — Напрасно, напрасно, миленький мой, думаешь ты только обо мне! — Отчего же напрасно, радость моя, объясни толком! — Оттого напрасно, миленький мой, что устанешь ты скоро думать обо мне. — О нет, никогда, радость моя, не устану я о тебе думать! Вот увидишь! — Ну, коли так, то я разрешаю — думай, пожалуйста, только обо мне, обо мне, обо мне! А цветы еще не завяли? — Нет, цветы еще совсем свежие. Благоухают. Матушка не может на них наглядеться. А я видел твоего Одинцова. Изумительный мужчина. Одна шашка чего стоит! — Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! — хохотала Ксения где-то на Мадагаскаре. — Ой, со мной от смеха грех может случиться! Не смеши меня больше! Ты знаешь, что я хочу тебе сказать… — Знаю. Хочешь сказать, что ты от меня без ума, и… — Ну надо же! Как ты догадался? Какой умница! И еще я хочу назначить тебе свидание в Крыму, в Ялте, у отеля Левандовского 14 июня в 11 часов утра. Запиши, а то забудешь! Я взял записную книжку и записал. — А теперь ступай к своему письменному столу и сочиняй обо мне стихи. Ты должен воспеть меня наилучшим образом. Привет твоей матушке. Я до сих пор не могу опомниться от ее варенья. Поцелуй меня на прощанье! Целуешь? — Целую! — А как целуешь? — Нежно, страстно и продолжительно. — Вот, правильно! Так и всегда меня целуй. Ну, до свиданья, милый! По утрам, как проснешься, сразу вспоминай меня! Слышишь? — Слышу. — И весь день на хорошеньких женщин смотреть не смей! Слышишь? — Слышу. — Жди моего письма из Москвы! — Жду. Вешаю трубку. Продолжаю сидеть на стуле у телефона. Мама выходит из своей комнаты. — А как же Настя? — Не знаю, мамочка, не знаю… Продолжаю сидеть у телефона. В моей руке раскрытая записная книжка. В ней запись: "14 июня 11 ч. гост. Левандовского". Господи! У меня же путевка только с 25-го! Но тут же вспоминаю: это по старому стилю! Зачеркиваю написанное и пишу заново, крупно и аккуратно: "ЯЛТА. ГОСТИНИЦА ЛЕВАНДОВСКОГО. 27 ИЮНЯ. 11 ЧАСОВ УТРА". Встретившись с А. у входа в зоопарк, мы идем с ним по аллее. — Куда ты пропал? — говорит А. — Месяца три тебя не видел. Звонил несколько раз, и все матушкин голос, и все "его нет", "не знаю", "позвоните завтра". Дела? Или очередная стрела этого кудрявого мальчугана, этого стервеца, этого малолетнего преступника засела в твоем покрытом шрамами сердце? Зря ты Настю мучаешь. Женился бы, угомонился бы, устроился бы поудобнее и посвятил остаток жизни святому искусству. Настя баба хоть куда и души в тебе не чает. Немножко взбалмошная, но это пикантно. Тихие, кроткие женщины скучноваты. Мимо нас, как бы иллюстрируя слова А., громко цокая каблуками, проходит миловидная блондинка, немножко похожая на Настасью. Я провожаю ее взглядом. И А. провожает ее взглядом. Он тоже неравнодушен к голубоглазым блондинкам. — В лице твоем появилось нечто новое, — продолжает А., - что именно, пока не понимаю. Ты несомненно чем-то обеспокоен, озабочен, озадачен, а может быть, даже потрясен, так сильно потрясен, что никак не можешь прийти в себя. В общем, если я не ошибаюсь, ты здорово сбит с панталыку. Но чем? Или кем? Это тайна? Садимся на скамейку, закуриваем, и я, опуская подробности, рассказываю свою историю. Сначала А. поглядывает на меня иронически, со скрытой улыбкой. Она прячется в его глазах, в его губах и даже в подбородке — он недоверчиво подрагивает. Потом ирония исчезает. В лице появляется какая-то странная неподвижность, мертвенность, окаменелость. Таким лицо А. я, пожалуй, еще никогда не видел. В конце же моего рассказа лицо А. наполняют всевозможные чувства, которые он не в состоянии скрыть: изумление, растерянность, страх, восхищение и еще что-то, и еще… — Ну вот, — говорю я. — Теперь и ты обеспокоен, озабочен, озадачен. Теперь и ты потрясен, так сильно потрясен, что никак не можешь прийти в себя. Словом, совершенно очевидно, что теперь и ты полностью сбит с панталыку. Проглоти-ка парочку пилюль валерьянки. Тебе вредно так волноваться. С остановившимися глазами, бледный и весь какой-то взъерошенный, А. машинально глотает пилюли, машинально раздавливает в пальцах окурок, машинально закуривает новую сигарету. — Вот тебе моя тайна, — говорю я. — О ней знаем только мы с тобой. И немножко Знобишин. Но он не верит, конечно, не верит. И не мудрено. В такое трудновато поверить. У матери моей тоже появились, наверное, некоторые подозрения. Небось еще тогда, когда она в первый раз услышала голос Ксении по телефону. — По телефону? — вскрикивает совсем одуревший А. — Она звонит но телефону из тысяча девятьсот восьмого года? Невероятно! — Разумеется, невероятно, — соглашаюсь я, стараясь вконец не разнервничаться вместе с ним. — История, брат, неслыханная. Представляешь, каково мне? Тут еше Настя психует, устраивает истерики. — Но послушай, — продолжает А., - но послушай, разве она не замечает… некоторых странностей? Разве ее не удивляет современный вид города, современные автомобили, метро наконец? Ты же видел ее в метро! — Это для меня непостижимо. Перемещение во времени, как известно, теоретически возможно. Фантасты давно уже успели побывать и в отдаленном прошлом, и в неведомом будущем. Но там все ясно — прошлое так прошлое, будущее так будущее. А здесь прошлое как бы слегка наползает на настоящее. Не полностью, заметь, а только одним краешком, одним уголком. И настоящее в этом уголке ненадолго, обрати внимание, проваливается в прошлое. И есть в этом некая односторонность. Я-то понимаю, что болтаюсь между прошлым и настоящим, я-то сознаю, что творятся вопиющие чудеса, а она остается там, в тысяча девятьсот восьмом году, хотя и ездит в метро. Кстати, непонятно, зачем ей метро, если у нее несколько отличных экипажей. Да и на такси денежек ей хватило бы. Видимо, ее привлекает передвижение под землей. Но, признаюсь, я не могу поклясться, что видел в метро именно ее. Она была от меня далеко, да и толпа была плотная… Мы оставляем скамейку и движемся к Петропавловке. А. все не может успокоиться. Он размахивает руками, сдвигает шляпу на затылок, нахлобучивает ее на лоб, снимает ее, снова надевает. Проходим по деревянному мосту, идем вдоль кирпичной крепостной стены, входим в крепостные ворота. На площади перед собором несколько кучек туристов. В центре каждой кучки — экскурсовод. Его не видно, только иногда над головами показывается рука, делающая красивый указующий жест. А. идет задумавшись, глядя на булыжник, которым замощена площадь, и держа шляпу за спиной. Из ближайшей кучки выбирается тоненькая девушка с коротко подстриженными соломенными прямыми волосами. — Сейчас мы с вами осмотрим пушку, которая стреляет в полдень, — произносит девушка. — На этом наша экскурсия окончится. — Ниночка! — кричит А. и бросается к светловолосой девушке. Через минуту он подводит ее ко мне. Знакомимся. — Хотите еще разочек побывать в соборе? — обращается Ниночка и к А., и ко мне одновременно. — Хотим, — отвечает А. — Тогда подождите меня вон там, у ограды, — говорит Ниночка и возвращается к туристам. — Итак, — продолжает А. прервавшийся разговор, — ты являешься стороной пассивной. К тебе приходят «оттуда», тебя уводят «туда», тебе показывают Петербург начала века, тебя возят в шикарной коляске, тебе поют романсы и дифирамбы тоже, в тебя уже, кажется, влюбились (и кто влюбился!), а ты для этого и пальцем о палец не ударяешь. Везет же тебе! Но берегись. Подполковник Одинцов не простит тебе твоих шалостей. — Но откуда тебе известно, что он подполковник? — недоумеваю я. — Да ты же мне сам только что сообщил, что, судя по погонам, он подполковник гвардии! — Ах, да! Я уже забыл. Что-то с памятью у меня стало плохо. — Так вот, подполковник Одинцов застрелит тебя! Просто так застрелит, "в состоянии аффекта", или вызовет на дуэль. — Пусть вызывает! — говорю я. — В конце концов, я тоже немножко военный — лейтенант запаса. И даже стреляю сносно. Приглашу тебя в секунданты. Ты знаешь, каковы обязанности секунданта? Не знаешь. Вот то-то. Посмотри литературу, подготовься, чтобы не попасть впросак, чтобы не осрамиться. — Но у тебя же нет пистолета! — Зато у Одинцова наверняка имеются приличные дуэльные пистолеты: он отъявленный дуэлянт. Ксения говорила, что из-за нее он уже трижды стрелялся. Один раз кому-то ухо прострелил. — Все это чертовски интересно! — восклицает А. и снова закуривает сигарету. Прибегает Ниночка. Входим в совершенно пустой собор — музей уже закрылся. В окна бьют косые желтые лучи вечернего солнца. Солнечные пятна лежат на плитах пола. Тихо бродим между надгробиями российских императоров и императриц по двум не очень тихим векам российской истории. Издалека доносятся пушечная пальба, звон сабель, звон бокалов, конское ржанье, крики «ура», крики «долой», хрипы повешенных, русские протяжные песни, французская речь, матерная ругань, стук топоров, скрип уключин, взрывы самодельных бомб, церковное пение, колокольный звон, гудки паровозов, музыка духовых оркестров, скрежет железа о железо и опять пушечная пальба, и опять звон сабель, и опять звон бокалов. — Давайте я покажу вам чердак! — предлагает Ниночка. Подымаемся по неширокой каменной лестнице, открываем толстую, обитую большими гвоздями дверь и оказываемся в огромном полутемном зале. Высокие кирпичные арки. Контрфорсы. Мощные, почерневшие от времени деревянные балки. Золотистая пыль в узком оранжевом солнечном луче. — Эффектно! — говорю я. — Похоже на Пиранези. — Пошли дальше! — говорит Ниночка. Возвращаемся на лестницу и подымаемся по ней еще выше. Выходим на широкую площадку, посреди которой возвышается причудливое металлическое сооружение, состоящее из гигантских зубчатых колес, каких-то рычагов, втулок и крюков. С колес свисают толстые цепи, а наверху, над колесами, висят колокола, большие и маленькие. — Это башенные часы! — объявляет Ниночка. — Их бой разносится над всем городом! "Вот оно, время! — думаю я. — Вот оно какое жуткое! Вот эти самые колеса, эти зубья и перемалывают нас! Вот они-то и перетирают все на свете в мелкий порошок, в пыль, в ничто!" Самое большое колесо рывком поворачивается. Сдвигаются с места и колеса поменьше. Что-то громко звякает. Что-то обо что-то стукается. Что-то скрипит и скрежещет. И вдруг над самым моим ухом оглушительно ударяет колокол, ударяет всего один раз и умолкает. Помещение до отказа наполняется звуком. Пол мелко-мелко дрожит, и колеса тихо гудят, вторя колокольному звону. — Четверть седьмого! — провозглашает А., взглянув на свои ручные часы. — Восемнадцатое июня! — добавляю я. — Тысяча девятьсот восемьдесят третьего года! — продолжает Ниночка. — Новой эры! — заключает А. Подхожу к небольшому окошку. Предо мною река, мосты, купола, шпили и крыши, крыши, крыши до самого горизонта. По мостам ползут машины и трамваи. По реке в разные стороны плывут буксиры с баржами и речные катера. Город! Здесь, в вышине, грозное, зубчатое, металлическое, неумолимое и необоримое время царит над городом. Через каждые пятнадцать минут колокола напоминают городу о власти времени, о его немыслимом могуществе. Спускаемся. Никто не произносит ни слова. — Ох уж это время! — говорит наконец А., нарушая молчание. — О нем ходят легенды. О нем сочиняют небылицы. Его воспевают. Им ужасаются. Его жаждут понять. О нем пытаются позабыть. Некоторые утверждают, что его и нет вовсе, что это фикция, самообман, смешное, но опасное заблуждение. Кто-то выдумал его. Выдумка понравилась, и пошло: время! время! проклятое время! прекрасное время! у нас так мало времени! о, мы живем в такие времена! пользуйтесь полуфабрикатами — экономьте время! как безрассудно мы тратим свое время! не спорьте со временем! не заботьтесь о времени! не пеняйте на время! времени не вернешь! время не остановишь! не отставайте от времени! ваше время уже прошло! делу время — потехе час! а времечко-то бежит! — и так далее, и тому подобное. А другие твердят, что только время и существует, а фикция — все остальное, и всем остальным можно безнаказанно пренебречь. Одни верят, что время — это лента, у которой нет ни начала, ни конца. А другие убеждены, что время — это кольцо, это бублик с дырой посередке, и тот, кто проваливается в эту дырку, тот и бессмертен. Одни полагают, что время — это слоистый пирог с разнообразнейшей начинкой: первый слой — мясо, второй — капуста, третий — грибы, четвертый — варенье, и тут кому как повезет — кто всю жизнь сидит в грибах, а кто весь свой век давится капустой. Другие же совершенно уверены в том, что время — это гигантская куча песка: каждая песчинка человеческая жизнь, у каждого смертного свое личное время, а общее время не стоит и искать — бессмысленное занятие. Но послушай! — шепчет мне А. — Тебе же придется делать ей дорогие подарки! Где ты возьмешь деньги? Я уже открываю рот, чтобы рассказать романтическую и почти детективную историю о бесценной булавке, но почему-то все же ее не рассказываю, воздерживаюсь. — Она не дура, — шепчу я. — Она понимает, что я бедный стихотворец, что я не люблю и не умею добывать деньги, что богатый поэт — это нонсенс и неприличие. — Что вы шепчетесь? — обиженно спрашивает Ниночка. — Шептаться при даме нехорошо! — Простите, дорогая Ниночка, тут одно очень щекотливое дельце, — отвечает А. — Да, да, простите нас, пожалуйста! — подхватываю я. — Тут и впрямь обстоятельства несколько необычные, несколько даже зловещие. — Не пугайте меня, — говорит Ниночка, — я очень пуглива. Письмо из Москвы. На конверте марка с двуглавым орлом. У орла довольно хищный, неприятный вид. Косой, торопливый, знакомый уже почерк. Старая орфография — еры и яти. "С.-Петербург, Васильевский остров, … линия, дом 1…, квартира…, господину…" Разрываю конверт. "Здравствуй, милый! Соскучилась по тебе безумно! А прошло-то всего две недели, как мы расстались! Москва хороша. Здесь все такое русское, беспорядочное, бестолковое и веселое. Днем езжу по улицам и хожу по церквам. Вечером пою. Сегодня была в Кремле, смотрела на Царь-пушку и Царь-колокол. Зашла в Успенский собор, помолилась, попросила Царицу небесную простить мне мои прегрешения. Состоялось уже три концерта. Как всегда, успех. В Москве кричат еще громче, чем в Питере. А ногами так колотят об пол, что просто страшно. Все жду: вот-вот пол провалится и будут из-за меня человеческие жертвы. Делаешь ли то, что я тебе велела? Напоминаю: 1) меня надо вспоминать каждое утро, едва проснешься; 2) на молодых привлекательных женщин смотреть запрещается; 3) весь день следует сидеть за письменным столом и писать обо мне прекрасные стихи. На последнем концерте произошел курьезный случай. Какой-то купец прорвался в антракте в мою комнату и стал требовать, чтобы я продала ему туфлю со своей ноги за тысячу рублей. Сбежался народ, стали его выталкивать. А он всех расшвырял (сильный оказался мужчина), выхватил из кармана револьвер (тут я чуть в обморок не свалилась) и заорал: "Если не продадите — застрелюсь! И грех падет на вашу душу!" Я, натурально, перепугалась до смерти и отдала ему туфлю безвозмездно. Хорошо, что у меня с собою была еще одна пара. А наутро в гостинице подают мне пакет, и в нем — тысяча. Ну, думаю, раз мне выпало такое счастье… Поехала на Кузнецкий и купила туалетный прибор из хрусталя с серебром самого модного стиля. Но теперь меня совесть гложет — следовало бы эти дурные деньги нищим раздать. О господи, до чего же я по тебе соскучилась! Даже удивительно! Твоя К. Не забудь про 14 июня!"

Marusia: Хелга пишет: здесь прошлое как бы слегка наползает на настоящее. Не полностью, заметь, а только одним краешком, одним уголком. И настоящее в этом уголке ненадолго, обрати внимание, проваливается в прошлое. И есть в этом некая односторонность. Я-то понимаю, что болтаюсь между прошлым и настоящим, я-то сознаю, что творятся вопиющие чудеса, а она остается там, в тысяча девятьсот восьмом году, Время как полноценный персонаж: что хочет, то и творит. Начинают подкрадываться мысли: а что будет со всеми героями, когда время передумает наслаиваться и проваливаться?

Wega: Хелга пишет: н. Одни полагают, что время — это слоистый пирог с разнообразнейшей начинкой: первый слой — мясо, второй — капуста, третий — грибы, четвертый — варенье, и тут кому как повезет — кто всю жизнь сидит в грибах, а кто весь свой век давится капустой. Другие же совершенно уверены в том, что время — это гигантская куча песка: каждая песчинка человеческая жизнь, у каждого смертного свое личное время, а общее время не стоит и искать — бессмысленное занятие. Давно не перечитывала и читаю словно наново: изумительно, непостижимо, феноменально, изобретательно, колдовски, завораживающе, потрясает кажущейся простотой и мудростью слова, образа, философского понятия. Ничего равного о времени и человеке в нём никогда не читала: всё обыденно и невероятно, достоверно и сказочно! Как же хочется вот так свободно прогуляться по улицам Москвы и встретить в Столешниках, скажем, Гиляровского. Заглянуть в пирожковую, заказать бутылку кислых щей, а к ней пирожковъ съ грибами.... Хелга! Эта книга действует на меня ошеломляюще... Я пытаюсь связно передать силу её воздействия на меня.... Но! Увы!

Хелга: Сижу в аэропорту. Мой ночной рейс откладывается. Симферополь не принимает самолеты, там густой туман. Давно замечено, что часы длительного ожидания, часы вынужденного томительного безделья благотворны для души и интеллекта. Организм ожидающего стремится компенсировать свою неподвижность мозговой работой и внутренней эмоциональной активностью. В такие часы посешают нас порою блистательные мысли или приходит к нам раскаянье в совершенном неправедном поступке. И как бы сами собою решаются головоломные задачи, казавшиеся абсолютно неразрешимыми, и возникают намерения, представлявшиеся совершенно невозможными, и исчезают сомнения, от которых было не отвязаться. С глаз спадает некая пелена, а сердце освобождается от привычной, будничной, сковывающей его скорлупы. Просидев часов пять в аэропорту и вдоволь наглядевшись на торчащие за окнами хвосты неподвижных самолетов, блудные мужья хватают чемоданы и бросаются к своим зареванным женам и ничего не соображающим по малости лет ребятишкам; чрезмерно щепетильные, обидчивые невесты, опомнившись, убегают к своим вполне достойным, но не слишком тактичным женихам; почившие на мягких, но явно незаслуженных лаврах живописцы устремляются вдруг в покинутые ими комфортабельные мастерские и начинают торопливо выдавливать из тюбиков краски на тщательно вымытые скипидаром палитры, а еще не закоренелые, сохранившие человеческий облик правонарушители, выплюнув недокуренную сигарету, идут сдаваться в уголовный розыск. В эти часы люди сильные, становясь еще сильнее, решаются на отчаянные поступки, а людям слабым открывается вся безнадежность их противоборства с неумолимым роком. Одним словом, иногда весьма полезно проторчать на аэродроме ночь или день, или даже целые сутки, помня, однако, что это и небезопасно. Сдав свой чемодан в камеру хранения и подремав полчасика в удобном кресле, я отправляюсь гулять по залам ожидания, разглядывая сидящих на диванах людей, сувениры в витринах киосков и многочисленные светящиеся табло со всевозможными объявлениями, разъяснениями и предписаниями. …Что же получается? Я влюбился в призрак, в тень, в женщину, которой давно уже нет и которая всеми забыта. С какой стати? Разве мало вокруг безусловно живых и достойных внимания представительниц нежной половины человечества? Странный казус! Непостижимый курьез! Но какова тень! Она живее всех живых женщин, которых я знал! Или все это только мнимость, иллюзия, мираж? Или мне только мерещится, что я влюбился? Но каково обаяние мнимости! Какова сила иллюзорности! Сколь правдоподобно, убедительно то, что мне мерещится, кажется, чудится! Или все это мой собственный вымысел, порождение сорвавшейся с цепи оголтелой фантазии? Я в свой вымысел уверовал, я в него погрузился с головой, и он мне дороже, чем любая реальность? Но какой причудливый, диковинный вымысел! И отчего с такой готовностью я в него погрузился? Я раздваиваюсь. Я живу в настоящем и в прошлом, в реальности и в мечте, в существующем и в призрачном. Меня целого уже нет. Мое бытие фрагментарно. Однако конверт с маркой, на которой запечатлен двуглавый орел, вполне реален, и это можно проверить — он у меня в чемодане…Лучше не думать об этом. Лучше любить Ксению, целовать ее, писать ей стихи и ни о чем не думать. Лучше спокойно пребывать в начале и в конце двадцатого века одновременно и не изумляться. Мало ли чего не случается? Мало ли чего не бывает? Ну, чудо! Ну и что? Побродив по залам аэровокзала, я снова усаживаюсь в кресло. Рядом со мною вдоль балконного парапета стоят корытца с комнатными растениями. Несмотря на явный недостаток света, они не выглядят хилыми. Их листья зелены и мясисты. Кое-где даже виднеются бутоны и распустившиеся цветы. Эти растения терпеливы, как мой приятель — филодендрон. Им ничего не остается, как только смириться, покориться, приспособиться. И они смиряются. Но ни один луч солнца к ним не проникает, ни одна капля дождя не падает на них и ни одно дуновение ветерка их не шевелит. Объявляют посадку на мой рейс, и я отправляюсь в камеру хранения за чемоданом. Просыпаюсь от голоса стюардессы: "С добрым утром, граждане пассажиры! Наш самолет совершает посадку на крымской земле. Температура воздуха в аэропорту города Симферополя — плюс двадцать градусов. Прошу пристегнуть ремни!" Смотрю в окошко. Подо мною проплывает бесконечная равнина. Она поделена на квадраты, полосы и прямоугольники, раскрашенные в серый, желтый, коричневый и зеленый цвета. Квадраты и прямоугольники становятся все крупнее и движутся все быстрее. Где-то там, внизу, только немножко южнее, только в тысяча девятьсот восьмом году, в спальне своей ялтинской виллы безмятежно спит знаменитая певица Ксения Брянская, которая никогда не видела таких огромных, фантастических самолетов. Если бы увидела, испугалась бы, перекрестилась и наотрез отказалась лететь. Сказала бы: "После слетаю". Солнце еще только взошло. Его лучи пронизывают самолет насквозь. Я подымаю ладонь — она розовая, ярко-розовая, как малиновый сироп. Подношу ладонь к носу — увы, малиной она не пахнет. Любит ли Ксения малину? Конечно, любит! Какая женщина не любит малину? Земля уже бешено несется мимо окон. Все слилось в разноцветные полосы. Немножко страшно. Что-то подкатывает к горлу. При посадке всегда немножко страшно. Вот толчок. Быстро сбавляя скорость, самолет катится по бетону. Еще одно воздушное путешествие закончилось благополучно. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Все уже было создано: и небо с солнцем, луной и звездами, и земная твердь с равнинами и горными хребтами, и колеблемые ветрами океанские воды, и деревья, и травы, и благоуханные цветы. Остался незаконченным и вроде бы пропущенным по ошибке лишь кусок земли рядом с морем, не такой уж большой, между прочим, кусок земли рядом со вполне удавшимся сине-зеленым, на удивленье прозрачным морем. И сказал Бог: "Отдохнем немного!" И вытер лицо рукавом, и напился из родника, и прилег на траву в тени тамариска. И приснился ему сон. Синие, зубчатые, грозные горы возносятся к облакам. Их склоны отвесны и чисты — ничто не может расти на них. Они, как стены гигантской, неприступной и вечной крепости, охраняют море. У их подножия растут деревья сказочной красоты, журчат ручьи и шумят водопады. А еще ниже из моря вздымаются скалы. Они неслыханно живописны. Волны бьются о них с глухим сдавленным стоном. Розы и глицинии оплетают их. Чайки садятся на их уступы. Дельфины резвятся около них. И солнце смотрит на этот земной рай с удовольствием. И проснулся Бог, и взялся за дело. И сотворил Бог все точно так, как видел во сне. Из моего окна открывается вид на парк. Раскидистая, царственно-величавая пиния стоит под охраной черных, прямых, неподвижных кипарисов. К ней тянутся голубые, плоские ветви растущего поблизости ливанского кедра. Ксения где-то рядом. Где-то за этой пинией или чуть подальше, чуть правее, чуть левее. Ксения уже совсем рядом, и она ждет меня. Сегодня двадцать пятое, или двенадцатое по старому стилю. На автобусе еду в Ливадию. Сижу под старым каштаном, гляжу на дворец. Он белый, такой же белый, как павловский Храм Дружбы, даже еще белее. Он вопиюще, беззастенчиво, вызывающе белый. Он сияет на фоне голубого неба, синего моря и темно-зеленых магнолий. Цветы магнолий — осколки его белизны. Вокруг дворца бродят толпы экскурсантов. Им что-то говорят, что-то рассказывают. Они благоговейно слушают. После они фотографируются: первый ряд сидит на корточках, второй ряд стоит. Они бесстрашно фотографируются на фоне невыносимо белых дворцовых стен. Медленно обхожу дворец. Долго гляжу сквозь решетку на итальянский дворик. Он тоже белый. По нему летают ласточки. Они свили гнезда под сводами галерей. Подхожу к фонтану, разглядываю тонкую вязь арабской надписи. В наполненной водою мраморной чаше лежат монеты. Таков обычай: побывавший в Ливадии бросает сюда пятак или гривенник. Я бывал здесь неоднократно, но ни разу ничего не бросал. Достаю из кошелька полтинник, держу его над чашей, любуюсь игрой светлых бликов на ее дне. Разжимаю пальцы. С тихим всплеском полтинник падает в воду и, скользнув по наклонному краю чаши, ложится на дно. Светлый блик дрожит на полтиннике. Отхожу от дворца. Оглядываюсь. Белоснежный, как айсберг, возвышается он под кобальтом знойного неба. Увидит ли его Ксения? Ведь он еще не построен. Его воздвигнут через шесть лет. Не спеша спускаюсь к морю. Восхищаюсь пиниями, удивляюсь секвойям, глажу ветки земляничного дерева, подбираю шишки крымской сосны. Спускаюсь все ниже и ниже. Дорожка петляет. Снизу, с пляжа, уже доносится гомон. В просвете среди листвы показывается море. По нему шныряют катера. На горизонте темнеет силуэт грузового судна. Покупаю билет, вхожу на пляж, отыскиваю свободное местечко, раздеваюсь и располагаюсь на гальке, сложив рядышком свою одежду. Неподалеку спиной ко мне сидит женщина, чем-то напоминающая Ксению: прическа похожа, и линия плеч, и локти… Встаю, ковыляю к воде (трудно с непривычки ходить босиком по крупной гальке), оборачиваюсь: у женщины некрасивое, грубое лицо, на носу бумажка от загара. Не торопясь плыву, глядя на горизонт, на грузовое судно. Оно заметно переместилось в сторону и уменьшилось. У ржаво-красного буйка останавливаюсь. Что-то скользит по ноге. Гляжу в зеленую, неправдоподобно прозрачную воду. Вокруг меня множество медуз. Их бледные, студенистые тела парят над темно-синей пугающей бездной. Ловлю одну, подымаю руку над водой. Медуза похожа на кусок тающего на солнце льда и, так же как лед, холодит руку. Ее края беспомощно свисают с моей ладони. Отпускаю ее. На моих глазах она погружается все глубже и глубже и растворяется в синем мраке. Вечером выхожу на набережную, заполненную публикой. Публика совершает ритуал вечернего гулянья. Публика священнодействует. Два потока курортников движутся навстречу друг другу. Два потока друг друга разглядывают и при этом показывают себя. Дамы и девицы в лучших своих нарядах. И не просто в лучших, а в специально сшитых, приобретенных, раздобытых для этой цели — для ежевечерних торжественных гуляний по знаменитой, фешенебельной, вечно манящей, волнующей и что-то сулящей ялтинской набережной. Дамы, которым далеко за сорок, а может быть, и за пятьдесят, облачены в длинные платья из шелка, бархата, парчи или тюля. Плечи и спины их обнажены, хотя они вряд ли способны кого-либо соблазнить и лишь едва напоминают о прошлой своей соблазнительности. В руках у некоторых дам веера, которыми они усердно обмахиваются. Девицы, а также и дамы, не достигшие критического возраста, одеты в соответствии с наиновейшей модой. Все они в пикантных комбинезончиках, декольтированных спереди и сзади ровно на столько, на сколько это физически возможно. Лямочки, на которых держатся их одеяния, почти невидимы. Кажется, что комбинезончики вовсе ни на чем не держатся, что вот еще секунда — и они падут к ногам своих очаровательных владелиц. При этом все женщины скажут "ах!", а мужчины воскликнут "черт подери!", наслаждаясь зрелищем почти ничем не защищенной обольстительной наготы. На ногах и у дам, и у девиц субтильнейшие, изящнейшие туфельки на чрезвычайно высоких и невероятно тонких каблуках преимущественно серебряного или золотого цвета. "Как они ходят, бедняжки?" — недоумеваю я, глядя на ступни женских ног, находящиеся в совершенно вертикальном положении и опирающиеся только на кончики пальцев. Молодые, а также и еще не старые мужчины красуются в белых, плотно обтягивающих зады брюках. Их торсы прикрыты разноцветными, расстегнутыми до пояса рубашками или трикотажными безрукавками с разнообразными надписями, чаще всего на английском языке. Насладившись зрелищем гуляющей ялтинской публики, я беру в киоске бокал холодного рислинга. Подойдя к парапету, маленькими глотками потягиваю вино и наблюдаю, как причаливает к пирсу теплоход «Айвазовский». Он величав и белоснежен, как Ливадийский дворец. Около него суетятся два портовых буксирчика. Они осторожно разворачивают корабль и подтаскивают его к берегу. Вдоль борта «Айвазовского» выстроилисъ туристы, которые глазеют на город и на гуляющую публику. На пирсе собирается толпа, которая глазеет на теплоход. Быстро темнеет. Загорается неоновая реклама, освещаются витрины магазинов. Гуляющих становится меньше. Из ресторанов уже доносятся вопли вокально-инструментальных ансамблей. Слышится голос диктора: "Внимание, внимание! В двадцать один час теплоход "Александр Грин" совершит часовую прогулку в открытое море. Билеты продаются на пристани в кассе номер четыре". Отыскиваю четвертую кассу, приобретаю билет, забираюсь на катер, гордо именуемый теплоходом. Он дает гудок, отчаливает, выходит из гавани и плывет в темноту. Море и небо одинаково черны. Только на небе звезды. А сзади полно света, сзади сияет ночная Ялта. …Что делает сейчас Ксения в своем девятьсот восьмом? Ужинает? Пьет чай? Да, наверное, сидит на балконе, пьет чай и смотрит на море. По морю ползет какое-то суденышко с зеленым огоньком на мачте. На палубе суденышка в девятьсот восемьдесят третьем сижу я и гляжу на удаляющуюся Ялту. Послезавтра в 11 утра Ксения встретится со мной у отеля Левандовского. Но где находится этот отель? Я же понятия об этом не имею! Надо спросить каких-нибудь старушек, зайти в краеведческий музей… А вдруг в Ялте уже никто, решительно никто не знает, где располагался отель Левандовского? Нет, этого не может быть! Завтра утром приступаю к поискам отеля! Просыпаюсь на рассвете. За моим окном в саду кто-то говорит громко и гулко: "Хватит спать! Хватит спать! Хватит спать!" "Что за наглость! — думаю. — Будят в такую рань!" И снова засыпаю. Через полчаса просыпаюсь опять. Теперь за окном спрашивают: "Как спалось? Как спалось? Как спалось?" Подхожу к окну, высовываю голову наружу — никого не видно. — Спасибо, — говорю, — спалось неплохо. Постояв у окна, снова ложусь. А из сада уже доносится: "Не сердитесь, пожалуйста! Не сердитесь, пожалуйста! Не сердитесь, пожалуйста…" Опять вскакиваю и подбегаю к окну. С верхушки ближайшего кипариса, с самого ее острия, срывается крупная светло-коричневая птица. Она, значит! Ее это голос! Любит, значит, поговорить по утрам! В столовой на моем столе стоит бутылка из-под кефира. Из нее торчит букетик темно-красных роз. Подходит официантка с подносом, ставит предо мною завтрак. — Как приятно, что столы украшают цветами! — говорю я. — Это для вас цветы! — говорит официантка, смущенно улыбаясь. — От кого? — изумляюсь я. — И по какому поводу? — Это за ваши стихи! — отвечает официантка. — А от кого — неважно. "Ага! — думаю. — Вот и мне дарят цветы! Читает кто-то мои творения! Нравятся они кому-то! Правда, цветов не так много, как у Ксении… Но дело не в количестве!" К столу приближается старушка в белом халатике, собирающая грязную посуду. Я обращаюсь к ней с вопросом: — Вы случайно не знаете, где находился когда-то отель Левандовского? — Та ни, — отвечает она, — не знаю я никакого хотелю!

Хелга: После завтрака спускаюсь на набережную и разглядываю фасады домов. На них множество балконов и всяческих лепных украшений. Все эти фасады в начале века принадлежали гостиницам и пансионам. Один из них мне, вероятно, и нужен. Но какой? На скамейке сидит загоревший до черноты старик с белой щетиной на щеках. На нем тельняшка с отрезанными рукавами. На тельняшке висит какая-то медаль с грязной, засаленной ленточкой. Старик сосредоточенно курит. Сигарета вставлена в мундштук с изображением головы Мефистофеля. Спрашиваю его об отеле. — Та кто ж ехо знает! — отвечает он. — Столько лет утекло. Тут хостиниц-то этих была тьма-тьмущая. Куда ни плюнь — в хостиницу уходишь. Хозяева большой доход имели. Ахрома-адный! Направляюсь в краеведческий музей, расположенный в здании бывшей церкви. Нахожу научного сотрудника, который является мне в образе девчонки в синем платьице с белыми крупными горохами. Глаза у сотрудника карие, ресницы лохматые, носик вздернутый, волосы темные, короткие, но челка длинная, до бровей. Научный сотрудник не лишен привлекательности и напоминает мне известную французскую певицу. Но выясняется, что он ничем не может мне помочь. Материалы по истории Ялты тех времен плохо сохранились, а их остатки хранятся в Симферополе, в областном архиве. — А зачем вам эта гостиница? — вопрошает курносый сотрудник, помахав красивыми ресницами. — Видите ли, — пытаюсь я ответить поубедительнее, — это нужно для книги. Я писатель. Пишу исторический роман. Мне известно, что в Ялте существовал этот отель, но для того, чтобы его описать, необходимо на него поглядеть. Если же отеля уже нет, мне хотелось бы побывать на том месте, где он стоял. — Так вы писа-а-атель! — произносит нараспев девчонка-сотрудник, и в ее глазах вспыхивает любопытство. — Жаль, что я ничего не знаю про этот отель. А может быть, вам еще что-нибудь нужно? — Нет, пока мне ничего больше не требуется. — А может быть, вам после еще что-нибудь понадобится? Я буду рада помочь, приходите. Меня зовут Зоя Борисовна. Я сижу в музее с десяти до шести. Запишите на всякий случай мой телефон. Записываю телефон. Прощаюсь. В кофейно-шоколадных глазах Зои Борисовны сожаление и вроде бы просьба, вроде бы даже мольба: "Ну зайдите же, зайдите еще разок! Чего вам стоит! Ведь так интересно общаться с писателем!" — Ой, позабыла совсем! — говорит она, уже попрощавшись. — У нас тут есть один старик. Он увлекается стариной — открытки собирает, фотографии, вырезки из газет. Ему, наверное, что-то известно про вашу гостиницу. Ему про Ялту многое известно. Записываю адрес, фамилию, имя и отчество старика. Еще раз прощаюсь и выхожу из бывшей церкви на многолюдный бульвар. Узкая улица, извивающаяся по склону холма. Высоченная подпорная стена, выложенная из грубо обработанного серо-зеленого камня. Плети глицинии, сползающие со стены. Толстые, кривые ветви старой сосны, нависающие над стеной. Небольшой проем с аркой, прорезающий стену. Над аркой нужный мне номер дома. Вхожу под арку, подымаюсь по крутой каменной лестнице и оказываюсь на верхней площадке рядом со стволом сосны. Оглядываюсь. Внизу, подо мною, ялтинский порт, мол с маяком, краны у мола. В порту стоит красавец — «Айвазовский». Ныряя под развешанное белье, подхожу к запущенному, но все еще импозантному особняку с высокой черепичной кровлей. На ступенях крыльца сидит девочка лет пяти с большими розовыми бантами, повязанными на коротеньких, смешно торчащих над ушами хвостиках. Спрашиваю ее, здесь ли живет Василий Панкратович Братанчук. — Здесь! — охотно отвечает девочка. — Я вам сейчас покажу! Она ведет меня в глубь дома и подводит к давно не крашенной двери с медной табличкой: Капитан 2-го ранга в отставке почетный пенсионер В. П. БРАТАНЧУК Стучусь. Из-за двери доносится «входите». Вхожу. Вижу бритоголового, не очень старого человека с седыми висячими, запорожскими, усами. Человек сидит за столом и что-то ест. На столе тарелка и алюминиевая кружка. — Простите! Кажется, я не вовремя вас побеспокоил! — Нет, нет! Я уже пообедал! Чем могу служить? Садитесь! — Я литератор и собираюсь писать роман, действие которого будет происходить в Ялте в 1908 году. Сейчас собираю материалы, и вскоре мне предстоит деловое свидание с одной несколько эксцентричной особой у бывшего отеля Левандовского. Особа не объяснила мне, где находится это здание, и в краеведческом музее тоже не смогли мне этого объяснить. Вынужден обратиться к вам. Рассказывая о цели своего визита, поглядываю на стены комнаты. На них висят репродукции с картин Богаевского и многочисленные фотографии в рамках и под стеклом. На полках — книги и альбомы. И толстые папки с завязками. На шкафу — грубо выполненная модель парусника с пыльными серыми парусами. Заметив, что я рассматриваю комнату, старик говорит, тихонько откашлявшись: — Один живу, по-холостяцки. Супруга моя давно померла. А я на старости лет стариной увлекся, историческим, так сказать, материалом, остатками минувшего. Оч-чень это любопытно. Собираю сведения об ушедшем безвозвратно. Полагаю, что от этого не только мне удовольствие, но и польза для общества. О нем, минувшем-то, все же память должна храниться. Беспамятство штука опасная. Из музеев иногда приходят. Из киностудии раз пожаловали. Вот и вам вдруг понадобился Левандовский. И, не скрою, приятно, что я кому-то нужен. Братанчук снимает с полки толстый альбом и раскрывает его. В альбоме открытки с видами старой Ялты. — Вот! — говорит он, ткнув пальцем в открытку с фотографией хорошо знакомого мне дома на набережной. Перебросив пару страниц, он снова стучит пальцем по открытке. — И вот! Наклонившись, я внимательно разглядываю цветное изображение незнакомого мне фасада, наполовину заросшего плющом. — Значит, у Левандовского в Ялте было две гостиницы? — спрашиваю я. — Нет! — отвечает старик. — Их было три! Но третья уже не существует. Ее снесли, когда расширяли главную площадь. Впрочем, если угодно, она выглядела так. На открытке тоже неизвестное мне сооружение с легкой аркадой по второму этажу. Пристально всматриваюсь в открытку, стараясь запомнить его облик. "Похоже, — думаю я с тоской, — что завтра утром мне придется стоять одновременно у трех гостиниц. Иного выхода нет". — А кто он был, этот Левандовский? — Он был известным виноделом. Его винные подвалы снабжали крымскими винами Одессу, Севастополь и Южный берег. Кроме гостиниц у него в Ялте была еще собственная вилла. Она, кстати, цела. "Итак, — мысленно подвожу я итог, — завтра я разорвусь натрое, и каждая моя треть будет дежурить у одного из отелей винодела. Интересно, какие вина хранились в его подвалах?" — Не смущайтесь! — обнадеживает меня почетный пенсионер. — Самым известным заведением Левандовского было то, что находилось на набережной. В Ялте все его знали. В ресторане этой гостиницы пили и куролесили до самого утра. Дебош у Левандовского считался особым шиком. Его позволяли себе офицеры из хороших семей и купчики с хорошим капиталом. Офицерам приходилось все прощать, а купцов поутру отмачивали в море. Так что ступайте на набережную и ждите вашу эксцентричную особу. Странная, однако, затея — свидание у отеля Левандовского! Эта дама не лишена фантазии. И откуда она могла проведать о Левандовском, если даже в краеведческом о нем не ведают? Простите за нескромность — кто она, чем она занимается? — Она певица, — отвечаю я, — эстрадная певица. И мать у нее была певица, и бабка, представьте себе, тоже пела. Такое у них, знаете ли, поющее семейство. От бабки-то она и слышала об отеле Левандовского, так я полагаю. — А как фамилия бабки, если не секрет? — любопытничает Братанчук. — Ее бабка — Брянская, Ксения Брянская. Слыхали о такой? — Ну как же, как же! — восклицает старик. — Конечно слыхал! Ну как же — Брянская! Она в Ялте давала концерты. И дача у нее здесь была. У меня даже есть фотография ее дачи. Так вы знакомы с внучкой Брянской! Но позвольте… У нее ведь, кажется, не было детей? — Это ошибочные сведения, — говорю я уверенным тоном. — Дети были. 27 июня. Ясное ветреное утро. На моих часах без четверти одиннадцать. По Морской улице я вышел на набережную. Остановился. Стал глядеть на публику, на ялтинский порт. Публика выглядела соответствующе. Все женщины были в длинных белых платьях, в широкополых шляпах и с небольшими зонтиками (зачем же зонтик при такой шляпе?). Все мужчины — в белых костюмах, в соломенных канотье и с тросточками (жарко ведь в таких-то костюмах!). На углу торчал типовой городовой. Он тоже был весь в белом, кроме сапог. Порт выглядел очень скромно. Морского вокзала, естественно, не было, а краны были какие-то нелепые и маленькие. У мола был пришвартован довольно большой белый пароход с двумя тонкими, высокими, черными трубами. Трубы стояли косо, склоняясь к корме, на которой бился под ветром незнакомый флаг. Надпись на носу парохода я не смог разобрать. Приблизился к отелю, встал в тени пальмы, посмотрел на часы. Стрелки показывали уже без пяти одиннадцать. Появилась тревога. Вдруг позабудет? Но ведь сама же назначила время и место! Вдруг я не там все же стою? Но ведь она же не уточнила, какой именно отель Левандовского имела в виду! Вдруг что-нибудь ей помешает? Мало ли что может произойти! Ксению увидел издалека. Она тоже была в широкополой шляпе и с зонтиком. Она шла быстро, придерживая шляпу рукой, — сильный был ветер. Рядом с нею двигался столбик пыли — маленький смерч. Ксения тоже увидела меня. Остановилась, помахала мне зонтиком, снова пошла. Столбик пыли исчез. Я бросился ей навстречу.

Хелга: Сидели в кафе на крыше гостиницы. Над нами трепетал на ветру полосатый тент. Перед нами простиралось море. По нему откуда-то с юга бежали бесчисленные стада белых, кудрявых, кротких с виду овец. Подбежав к набережной, овцы с неожиданным грохотом разбивались о бетон. Ксения тянула через соломину кофе-гляссе и поглядывала на меня насмешливо. — Ну, признавайся: ты делал то, что я тебе велела? — О да! Бог свидетель! Едва проснувшись и даже еще не протерев глаза, я принимался думать о тебе. И весь день я продолжал думать только о тебе, не обращая ни малейшего внимания на хорошеньких женщин. Впрочем, на дурнушек я тоже не глядел. — А стихи обо мне писал? — Разумеется! И еще какие! Я написал о тебе штук десять отличных, почти гениальных стихотворений. — Хвастунишка! А что, если ты заблуждаешься и они не так уж хороши? И когда же ты их мне подаришь? — Скоро. Пусть немножко отлежатся. У меня такой метод: напишу, прочту, поправлю и отложу на время. После снова прочту, и снова поправлю, и снова отложу Потом еще разочек перечитаю, и если мне все понравится, и если мне не захочется больше ничего поправлять, значит, дело сделано, значит, стихи можно кому-то дарить и даже тащить их в редакции журналов. — Хорошо, я подожду. Я терпелива. Какое море сегодня! Какие волны! Какой грохот! Когда шла к тебе, ветер сорвал мою шляпу. Сорвал, подхватил и чуть не унес ее в море. Я кинулась за ней вдогонку. Бегу, а шляпа все летит предо мною, все в руки мне не дается — такая ловкая! У самого парапета поймал шляпу мою какой-то важный генерал. Я подбежала, говорю: "Премного благодарна!" А он с поклоном: "Счастлив оказать вам, мадам, эту скромную услугу! Ваша прелестная шляпа летает, как аэроплан. Все помешались теперь на воздухоплавании, даже дамские шляпы!" И к ручке приложился, и поглядел на меня зорко-зорко так. Тоже признал небось. А я соскучиласъ по тебе, милый, изрядно! Ксения положила ладонь на мою руку и погладила ее. Я сжал ее пальцы. — Ой, мне больно! Ты, я вижу, тоже стосковался. Давай возьмем извозчика и укатим куда-нибудь подальше на целый день! А вечером я привезу тебя к себе. Прислугу я отпустила до утра. Мы будем одни. Тебя устраивает такой план? Спустились на набережную, поймали извозчика, покатили в Мисхор. Ехали по узким городским улицам мимо бесчисленных дач и пансионов, вдоль бесконечных каменных подпорных стен, мимо каменных лестниц, таинственно уходивших куда-то вверх и куда-то вниз. Ехали по мрачным кипарисовым коридорам. Ехали под зелеными сводами акаций и каштанов. Проезжали под длинными, протянутыми над улицей руками пиний. Из тени выезжали на солнце и снова въезжали в тень. Выбрались на пыльное ливадийское шоссе и стали медленно, зигзагами, взбираться на высокий холм. Ялта опускалась все ниже и ниже, а горы росли, а гор становилось все больше, и пейзаж делался все грандиознее. — Красота-то какая! — сказала Ксения. — Прямо дух захватывает! На шоссе попадались извозчичьи экипажи. Проехал длинный, черный, открытый автомобиль. В нем сидели офицеры с дамами. Дамы были все в тех же шляпах. Протопала рота солдат с фельдфебелем во главе. Лица солдат были серы от пыли и полосаты от потеков пота. Подъем кончился. Въехали в лес. Миновали Ливадию и Ореанду. Затарахтели под горку. Извозчик натягивал поводья, сдерживая лошадь. Деревья расступились, и нам открылся романтический пейзаж с зелеными, поросшими лесом холмами и голыми отвесными скалами, торчащими из-за покатых спин. Снова показалось море. Не торопясь, шагом, ехали над морем. — Почему ты мне не снился? — спросила она. — Я все ждала, думала, вот-вот приснишься. А ты почему-то все не снился и не снился, и меня это начало немножко злить. Отвечай, почему ты мне не снился? Разве трудно было присниться хоть разок? Ведь я тебе снилась? — Да, и я благодарен тебе за это. — Вот, видишь! Я тебе старательно, добросовестно снилась, а ты мне нет! И какие же были сны? Светлые, радостные? Или мрачные, тревожные? Или они были так себе, ни то и ни се? — Сны были разные. Один был радостным, другой — мрачным, а два — ни то и ни се. — Что же было в мрачном сне? — О, это было страшно! Рассказывать даже неохота. — Ну расскажи, расскажи, миленький! Расскажи, я тебя прошу! — Пожалуйста, если так просишь. Ты превратилась в дерево. В сосну. В высокую стройную сосну. Ты росла на песке у самого моря. Кажется, где-то у Куоккала или у Келломяк. Твои корни торчали из песка. По твоей коре бегали муравьи. На твои ветки садились птицы. Твою пышную крону раскачивал ветер. Я пришел к морю, сел рядом с тобою на песок и стал гладить руками твои корни. Ты шумела под ветром и что-то мне говорила, но я ничего не понимал, и мне было очень горько. "Вот несчастье! — думал я. Как же мне теперь быть-то? Что же мне теперь делать? Не превратиться ли мне тоже в сосну и расти рядом с нею на песке у моря? Тогда я стану понимать, что она говорит мне, шумя под ветром". Я глядел снизу вверх на твою хвою, и мне чудилось в ней твое лицо. И море шумело почти так же, как сейчас. Только это было другое море. — Какой красивый, какой трогательный, какой поэтичный сон! — сказала Ксения. — Чего же в нем страшного? — Но разве не страшно, что ты превратилась в дерево? — Нет, ни капельки не страшно. В своей следующей жизни я бы с радостью стала такой сосной. Как хорошо, наверное, расти у самого моря! А если бы ты и впрямь рос рядом со мною, большего счастья я бы не желала. Дорога шла вдоль обрыва. — Останови, любезный! — сказала Ксения извозчику. Вылезли из коляски. По сухой, пряно и горько пахнувшей колючей траве подошли к самому обрыву. Шум прибоя усилился. Далеко внизу огромные зеленые волны с мрачным упорством бились о берег, пытаясь его расшатать, расколоть, искромсать и раскрошить. Они разбивались о каменные глыбы, подымая тучи белых брызг, откатывались назад и снова кидались на мощную, неколебимую отвесную стену, и снова разбивались, превращаясь в мелкую водяную пыль. Море сверкало под солнцем. Вблизи будто кипело расплавленное олово. Но, может быть, это было и серебро. А дальше, ближе к горизонту, кипящий металл превращался в непереносимо яркую, слепящую белую полосу. — Глазам больно! Невозможно смотреть! — сказала Ксения. Мы целовались, стоя над обрывом, на виду у моря и чаек, которые, пролетая мимо, поглядывали на нас с интересом. Неподалеку сбегала вниз вырубленная в каменной стене лестница. — Я хочу вниз! — крикнула Ксения и бросилась к ступеням. Долго и осторожно спускались. Ксения то и дело вскрикивала от страха и прижималась ко мне, и нервно смеялась, и старалась не глядеть в пропасть. Внизу был крохотный, уютный галечный пляжик, окруженный камнями. На камнях неподвижно сидели чайки, повернув головы в одну сторону — против ветра. Вода бурлила, забираясь в щели между камнями. Выброшенный волной маленький краб быстро-быстро, боком спешил к воде. Острый запах водорослей ударял в нос. Ксения сбросила туфли и, приподняв юбку, стала бегать у самой воды, играя с волнами. Откатывающуюся волну она преследовала, а от набегающей пускалась наутек, оглядываясь — не настигает ли? Я сидел на камне, следил за этой игрой и глядел, как мелькали розовые пятки, как блестела влажная галька, как пузырилась стекавшая по гальке вода. Ксения нагнулась, подобрала камушек и бросила его в меня. Он ударился о мое колено. — Ишь какой важный! — сказала она. — Сидит, молчит, наблюдает! Разулся бы лучше и поиграл вместе со мною! В этот момент огромная волна обрушилась на пляж и окатила ноги Ксении выше колен. Она с визгом кинулась ко мне и шлепнулась рядом со мною на камень. Мокрый подол прилип к ее ногам, по ступням струилась вода. — Доигралась! — сказал я смеясь. — Теперь ты выглядишь чудесно! — Подумаешь! — сказала Ксения, отжимая подол руками. — Платье быстренько высохнет. Зато я насладилась игрой с грозной морской стихией. А что толку, что ты сухой? Тут она спихнула меня с камня и с хохотом повалила на гальку. Я притянул ее к себе. Соленые брызги долетали до нас. Любопытные чайки кружились над нами. — Ты с ума сошел! — шепнула Ксения, крепко сжав мою руку. — С обрыва нас могут увидеть! Она села и принялась поправлять волосы. Я тоже сел. Рядом с нами валялись помятая шляпа и туфли, а зонтика не было. — Ну вот, — вздохнула Ксения, — мы наказаны за наше бесстыдство. Пока мы обнимались, ветер унес зонтик в море. Следовало вести себя приличнее. Я встал и полез на камни искать зонтик. Он быстро нашелся. Слава богу, ветер не унес его в море. Ветер спрятал его среди камней. — Поехали дальше, — сказал я, вернувшись с зонтиком. — Платье высохнет, пока едем. Долго-долго подымались по страшной лестнице. И опять Ксения вскрикивала и прижималась ко мне, и говорила: "Ой, упаду! Ой, ужас какой! Ой, держи меня! Ой, не могу я больше!" Извозчик, заскучавший от безделья, хлестнул лошадь, и мы поехали скорой рысью. За нами клубилась пыль. Слева из-за поворота показалась торчащая из моря острая скала, на верхушке которой стоял маленький сказочный замок с круглой башней. — Что это? — удивилась Ксения. — Я никогда не видела этой крепости. Ее построили генуэзцы? — Нет, — ответил я, — ее построили наши соотечественники, и к тому же совсем недавно. Эффектная затея, надо сказать.

Хелга: В Мисхоре гуляли по парку. После сидели на скамейке под старым платаном. Под вечер отправились в ресторан. Он был довольно паршивый и больше смахивал на трактир средней руки. Однако он выглядел куда роскошнее, чем ковыряхинский «чуланчик». Пели цыгане. Пели, в общем-то, плохо. Пытались плясать, но и это у них не получалось. Мы совсем уж было собрались уходить, но конферансье объявил, что сейчас выступит цыганка Глаша, которая исполнит романсы из репертуара знаменитой Ксении Брянской. — Это забавно! — сказала Ксения, и мы остались. Вышла стройная, красивая цыганка с длинными черными косами, вся в лентах, серьгах, перстнях и монистах. Гитарист заиграл, она запела. Ксения внимательно слушала, подперев щеку рукою. Слушала и улыбалась. У Глаши был приятный голосок, и пела она с чувством. Но голосок нисколько не был поставлен, чувства было чрезмерно много, а держалась она грубовато. Получалась пародия на Ксению. Притом, было очевидно, что по наивности Глаша не ведает, что творит. Ксения перестала улыбаться и нахмурилась. — Пора домой! — сказала она и встала из-за стола. Ехали молча. Коляска катилась по темному шоссе между темных деревьев. Кое-где тускло горели фонари и светились окна домов. Издалека доносился гул прибоя. — Не расстраивайся! — сказал я. — Она же не нарочно. Просто у нее так получается, лучше она не умеет. — Да, — отозвалась Ксения, — глупо на нее обижаться. Но я не без пользы ее послушала. Поделом мне. Тут она всхлипнула. — Ну полно, полно! — сказал я. — Ты знаменитая певица. Все тебя любят, все по тебе с ума сходят, все пред тобою преклоняются, а ты плачешь, как девчонка, и щеки у тебя мокрые, и нос у тебя мокрый, и подбородок у тебя мокрый, и даже шея у тебя мокрая от глупых слез. Ну что ты плачешь? Тебе надоело петь цыганские романсы? Тебе опротивел успех у столичного купечества и провинциального офицерства? Но кто же тебя неволит? Расстанься с этим сомнительным жанром, оставь эстраду, подготовь несколько оперных партий и приучи публику к Брянской — оперной певице, как приучила ты ее к Брянской — исполнительнице песен о нестерпимой роковой страсти. Ведь у тебя настоящий голос и подлинный талант. Надо быть смелее. Надо сделать решительный шаг. Надо прорваться в оперу. Манера пения изменится. Можно брать уроки у лучших учителей. Можно отправиться в Италию, наконец! Ты же богата! Богата и свободна! Делай что хочешь! И верь в свою победу! А в случае неудачи через два, три года ты можешь вернуться на эстраду, и твои триумфы будут еще более шумными. — Да, да, милый, ты прав! Да, да, мне надо решиться! Надо решиться! Надо набраться храбрости, зажмуриться и прыгнуть… с обрыва в море. С того самого обрыва, по которому мы с тобою карабкались. Но… скажи честно — то, что я пою, это действительно пошлость? — Нет, радость моя, это не пошлость. Ты блестяще делаешь свое дело на эстраде. Ты делаешь его своеобразнее, эффектнее, изяшнее, добротнее, убедительнее, чем все прочие эстрадные певицы. В своем жанре ты выше всех похвал. Ты уникальна. Ты просто чудо. Но само твое дело с изъянцем, сам жанр чуточку легкомыслен, легковесен и от большого полноценного искусства стоит на некотором расстоянии. Ты даришь публике то, что ей хорошо понятно, то, чего она ждет, то, что она предвкушает, заранее облизываясь. Ты доставляешь ей почти чувственное удовольствие, ты развлекаешь ее, ты делаешь ее будничное существование более уютным. А искусство подлинное вырывает человека из привычности земного бытия и погружает его в мир непривычный, в мир великих страстей, высоких помыслов и возвышенной красоты. Это искусство дарит нам радости, которым нет цены. Оно не стареет и не умирает. Оно вечно. Мы замолчали. Стучали копыта. Поскрипывали колеса. В придорожных кустах звенели цикады. Над дорогой с тревожным криком пролетела какая-то ночная птица. Шум моря стихал. Ветер угомонился. Вскоре показались огни Ялты. Они были непривычно тусклыми и редкими. Через полчаса Ксения открыла железную калитку в каменной невысокой ограде, и мы пошли по усыпанной гравием дорожке к освещенному неярким фонарем крыльцу ее дачи. Поднявшись по изогнувшейся дугой деревянной лестнице и миновав недлинный коридор с обшитыми деревом стенами, мы оказались в небольшой комнате с мягкой мебелью в стиле модерн и со множеством цветов в разнообразных вазах. Цветы старательно благоухали, и было душно, несмотря на открытую стеклянную дверь, которая вела, по-видимому, на балкон. — Это мой будуар, — сказала Ксения, — а рядом моя спальня. А вот здесь нам приготовлен скромный холодный ужин. Ты, натурально, уже успел проголодаться? Да и я не прочь чуточку перекусить. Проснулся я от щекотки. Ксения щекотала мне ухо прядью своих волос. — Наконец-то ты открыл глаза! — сказала она. — Тебя не добудиться. Я уже решила потихоньку встать, одеться и отправиться гулять. А ты бы так и проспал здесь весь день, соня! Быстренько одевайся! Уже десять часов! На курорте преступно так долго спать! Я послушно встал, быстро умылся, оделся, причесался, подошел к постели, сказал: "Я готов!" — и поцеловал Ксению в голое плечо. — Молодец, — сказала она. — Давно бы так! А теперь буду одеваться я. Ступай в соседнюю комнату и не подсматривай. Я не люблю, когда кто-то наблюдает за мной исподтишка. Я вышел в будуар, не закрыв за собой дверь, и сел в кресло у маленького, инкрустированного яшмой столика, на котором в беспорядке лежали иллюстрированные столичные журналы. Рядом была дверь на балкон, открытая настежь и занавешенная тюлем. Легкий утренний ветерок осторожно шевелил занавеску, приподымал и морщинил ее, надувал ее парусом, потом вдруг резко подбрасывал ее вверх, а после затихал и вроде бы оставлял занавеску в покое, но вскоре, как бы спохватившись, снова надувал тюль и снова его морщинил. Видимо, он любил это развлечение, и оно ему не надоедало. Я увидел Ксению в дверном проеме. Она подошла к туалету. На ней был полупрозрачный голубой пеньюар с глубокими прорезями на рукавах и на подоле. Солнечный зайчик, пробравшийся в спальню откуда-то из сада, дрожал на ее спине. Ксения уселась на обитый синим шелком маленький пуф, закинула руки за голову, сгребла волосы с плеч, высоко подняла их над головой, подержала их так, глядя на себя в зеркале, потам бросила волосы, и они снова рассыпались по плечам. Посидев с минуту неподвижно, она начала причесываться. Мне стало неловко, что я все же подглядываю, и я погрузился в журналы. Почему-то я читал одни рекламы. Они казались мне забавными и по-детски наивными. И, как во всем детском — в детских рисунках, в детском лепете, в детских ужимках, в детском озорстве, в детских капризах, — в них было что-то приятное. КРАСИВЫЕ УСЫ мечта всякого юноши с пробивающимся пушком над верхней губой Но при употреблении ПЕРУИНА-ПЕТО через удивительно короткое время вырастают длинные, пышные, роскошные усы Успех поразительный! Ксения колдовала над своими волосами. Она разделяла их на пряди, тщательно расчесывала их гребнем, закручивала их, сплетала, укладывала, завязывала узлом, закалывала шпильками. Руки ее танцевали какой-то замысловатый, ритмически сложный танец. Здесь были прыжки, пробежки, эффектные наклоны и повороты, подрагивания, покачивания и мастерски выполненные вращения на одном месте. "Какой балет!" — думал я, поглядывая все же в соседнюю комнату. КАЖДАЯ ЖЕНЩИНА МОЖЕТ СТАТЬ КРАСИВОЙ! К Р Е М Р Е Н Е С С А Н С создает, поддерживает и возвращает красоту берегите себя от обмана появились подделки — Радость моя, тебе ведь еще придется надевать платье! — сказал я. Ты испортишь это величественное сооружение из волос и шпилек! — Увы, дорогой мой, мне действительно придется надеть платье, и мысль об этом меня угнетает, потому что на дворе невыносимая жара. А что, если я выйду в пеньюаре? Он широкий, свободный. В нем прохладно. Клянусь, многие не поймут, в чем дело. Решат, что это новейшая мода — прогуливаться на курорте в пеньюаре. — Нет, Ксения, не согласен, — ответил я. — Ты надеваешь платье, кстати, интересно будет поглядеть, как у тебя это получится при такой-то прическе, — и отправляешься со мною гулять в приличном виде. А стихи я все равно тебе напишу, так и быть. — О! — воскликнула она и, повернув голову, взглянула на меня. — Ты не лишен благородной способности к самопожертвованию! Но, знаешь, мне не нравится, что ты зовешь меня «Ксения». Слишком сухо. Как в паспорте. Придумай, пожалуйста, что-либо интересное, какое-нибудь милое прозвище. Или хотя бы называй меня чуть поласковей. Поклонники, из тех, которым особенно повезло, которым не возбранялось целоватъ носки моих туфель и край моего платья, называли меня Ксаной или Ксюшей. Первое по-дворянски слащаво. Второе по-крестьянски простовато. И все же второе, кажется, приемлемо. Матушка зовет меня Ксенюшей. Этот вариант тоже неплох, хотя в нем есть нечто чрезмерно родственное. — Хорошо, — заключил я, — остановимся на «Ксюше». Меня это устраивает. В РАССРОЧКУ без поручителей по всей Российской империи ЛУЧШИЕ ГРАММОФОНЫ в 10 р. 20 р. 35 р. 65 р. 85 р. 125 р. и дороже предлагает торгово-промышленное товарищество ВИНОКУРОВ ЗЮЗИН и СИНИЦКИЙ — Что ты там затих? — спросила Ксюша сквозь зубы — в зубах была зажата шпилька. — Ты отыскал в этих старых журналах нечто любопытное? — Тут написано, — отозвался я, — что можно в рассрочку и, представь себе, даже без поручителей приобрести лучший в мире граммофон ценою от десяти до ста двадцати пяти рублей и дороже. — Это хорошо, что без поручителей, — процедила Ксюша, — но, к сожалению, у меня уже есть граммофон, даже два граммофона, и тоже лучших в мире. Правда, один из них, кажется, уже неисправен. — Еще сообщают, что чашка какао Ван-Гутена безусловно наилучший удобоваримый завтрак и что из одного фунта получается сто чашек. — Пила я это какао. Оно действительно ничего себе, но не такое уж дешевое. А из одного фунта никак не получается сто чашек. Вранье. — Еще предлагают хороший побочный заработок, который можно иметь посредством вязания на новой автоматической вязальной машине фирмы Томас Виттик и Кdeg.. Сбыт продукции гарантируется. — Вот это для меня! Скоро публике надоест крушить стулья на моих концертах, и тогда мне, бедняжке, придется прибегнуть к скромному побочному заработку. Не так уж плохо вязать носки и варежки. А если научиться вязать шерстяные модные жакеты, то это вполне заменит профессию певицы. К старости все женщины начинают вязать. Хочешь, милый, я свяжу для тебя шикарные полосатые носки из оренбургской шерсти? Тебе будет в них тепло и удобно. Надевая и снимая их ежеутренне и ежевечерне, ты с благодарностью, а может быть, и с нежностью, а быть может, даже с любовью будешь вспоминать обо мне. Хочешь? Сами носки будут белые, а полосы — синие. Или носки будут серые, а полосы я сделаю коричневые. Что тебе больше по душе? Или ты мечтаешь о желтых носках с красными полосами? А? — Да бог с тобою, Ксюша! — простонал я. — Такое пекло, а ты о шерстяных носках! Отбросив тюлевую занавеску, я вышел на балкон. Совсем рядом, на уровне моей груди, торчали верхушки двух пальм. За ними зеленели кроны каких-то густых деревьев. Далее возвышался мавританский купол соседней виллы, а за ним распахивалась панорама Ялты: черные пики кипарисов, серые каменные стены, красные черепичные крыши, башни и башенки, шатры и купола, балконы и веранды, разноцветные маркизы. Далее простиралось море. Оно было таким, каким и положено ему быть, — ярко-синим, густо-синим, безнадежно-синим, ошеломляюще-синим, одуряюще-синим. По синему морю плыл знакомый белый пароход с двумя высокими наклонными трубами. Из труб клубами валил черный дым. А еще дальше стояло небо. Его было очень много. Его цвет был непонятен: то ли тускло-голубой, то ли бледно-серый. Словом, он был какой-то перламутровый. — Это пароход "Таврия", — услышал я голос Ксении за своей спиной она тихонько вслед за мною вышла на балкон, — хороший, комфортабельный и еще совсем новый пароход. На нем почти не качает. Только машины очень гудят. Я на нем плыла однажды из Севастополя в Одессу. Всю дорогу нас сопровождали дельфины. Всю дорогу они плыли рядом с нами, то и дело выпрыгивая из воды. Всю дорогу я ими любовалась. Тут я оглянулся и поглядел на Ксюшу. Она была в полном порядке. Прическа выглядела блестяще — каждая прядь лежала на своем месте и изгибалась, как ей было положено, ни один волосок не торчал, уши были прикрыты ровно на столько, на сколько требовалось, лоб был весь открыт и удивлял своей белизной. Одета она была не так, как вчера. Белое холстинковое платье плотно облегало стан и бедра, а ниже колен внезапно расширялось, покрываясь многочисленными оборками. Руки почти до локтей были закрыты тонкими нитиными перчатками. В одной руке был пока еще сложенный, белый, тоже не вчерашний зонтик. К запястью другой на тонкой серебряной цепочке был подвешен шелковый белый веер. Волосы слегка прикрывала плоская соломенная шляпа, украшенная букетом нежноголубых искусственных фиалок. — О-о-о! — сказал я. — Что, недурненькая девчушка? — спросила Ксюша, величаво приподняв подбородок и отставив в сторону руку с зонтиком. — Так себе, — ответил я, — разве что не замухрышка. — Ах вот ты как! — возмутилась Ксюша и ударила меня зонтиком по плечу. И опять, не удержавшись, я обнял ее за талию, а она сопротивлялась, а она кричала: "Преступник! Ты снова изуродуешь мою прическу!" А после, не бросая зонтика, она закинула руки мне за спину и нежно, спокойно поцеловала в губы. И я представил вдруг на секунду, как смешно мы сейчас выглядим — у меня на спине болтаются зонтик и веер.

apropos: Хелга Спасибо за продолженеи (и напоминание о чудесном романе) Зацепило: Но само твое дело с изъянцем, сам жанр чуточку легкомыслен, легковесен и от большого полноценного искусства стоит на некотором расстоянии. Ты даришь публике то, что ей хорошо понятно, то, чего она ждет, то, что она предвкушает, заранее облизываясь. Ты доставляешь ей почти чувственное удовольствие, ты развлекаешь ее, ты делаешь ее будничное существование более уютным. А искусство подлинное вырывает человека из привычности земного бытия и погружает его в мир непривычный, в мир великих страстей, высоких помыслов и возвышенной красоты. Это искусство дарит нам радости, которым нет цены. Оно не стареет и не умирает. Оно вечно. Разговор идет об эстраде и опере. И вспомнилась одна из любимых моих книг детства - Консуэло Ж.Санд, где маэстро Порпора в 18 веке был твердо уверен, что опера - это низкое искусство, для сиюминутного развлечения легкомысленной публики, и только - религиозная, духовная, т.е. серьезная музыка - это настоящее искусство. «...от духовного пения к светскому, от молитвы - к шутке, от алтаря - на подмостки, от великого - к смешному» (с)

Wega: Хелга Спасибо! Автор, как всегда, колдовски ошеломляет, завораживает и ведёт за собою, не оглядываясь, словно заранее уверенный в своей власти... Он воспринимает окружающий мир своим особенным эмоциональным строем, а особенность эта для меня заключена в кажущемся отсутствии диктата времени. Точно так же, как на его картинах. Кажется естественной свобода перемещения как внутри времени, так и вне его. Времени, которому казалось бы подвластно всё изменить и переиначить. И я верю автору, и ничто во мне не противится этому! Припомнилось мне, как совсем "на заре туманной юности", читала я в маминых журналах "Нива", оставшихся в семье от бабушки, различные объявления. В частности, подобные объявления о ращении усов, были очень популярны и востребованы..

Хелга: apropos пишет: Спасибо за продолжение (и напоминание о чудесном романе) Почаще бы удавалось напоминать, а то что-то затерялось это чудо. Постараюсь выдерживать график (хотя слово "график" вызывает у меня тихий трепет). А вообще, вещь настольная, читать ее могу с любого места. Wega пишет: И я верю автору, и ничто во мне не противится этому! Истинно!

Хелга: Потом мы долго спускались по длинной, длинной, длинной лестнице. По бокам стояли кипарисы. Они источали изумительный, ни с чем не сравнимый запах Крыма. Я держал уже раскрытый зонтик. На сгибе моей руки лежала Ксюшина рука в нитяной перчатке. На ней висел, плавно покачиваясь, веер. Другой рукой Ксюша поддерживала подол платья. "Вот так бы и идти по этой бесконечной лестнице между этих кипарисов под этим кружевным зонтиком с этой женщиной! — думал я умиленно. — Вот так бы всю жизнь и спускаться с нею к морю, которое синеет там, внизу! Вот так бы целую вечность!" — О чем ты думаешь? — спросила Ксения, заглянув мне в лицо. — Я думаю о том, что мне не будет обидно, если эта лестница окажется бесконечной, — ответил я. — Пожалуй, я тоже не стала бы обижаться, сказала Ксения. Мы шли по живописной узкой улочке, которая, извиваясь, тянулась вдоль берега в сторону Массандры. Встречавшиеся пешеходы пропускали нас, прижимаясь к стене. Или мы прижимались к стене, пропуская встречных пешеходов. Над нами нависали деревянные резные балконы и полотняные тенты. Из открытых дверей татарских лавчонок тянуло запахом копченой рыбы. Крутые, совсем узенькие лестницы сбегали вниз, в уютные маленькие дворики с верандами, оплетенными виноградом, с непременным бельем на веревках. Красные черепичные крыши уплывали в бесконечную синеву моря. В тени акации у серой каменной стены, поджав под себя ноги, сидел старик-татарин с жидкой седой бороденкой. Он торговал раковинами. На каждой была латунная пластинка с выгравированной надписью: "Привет из Ялты!". "И сейчас ведь торгуют раковинами, — подумал я. — Только они стали помельче". Из обогнавшего нас автомобиля кто-то крикнул: "Ксения Владимировна!" Автомобиль остановился. Дверца открылась. Вышел уже немолодой господин в светлом костюме свободного покроя. За ним выпорхнула молодая пикантная дама в розовом платье, сплошь покрытом рюшами, лентами и кружевами. Мы подошли к ним. Господин и дама радостно улыбались. — Позвольте представить вам, господа, петербургского поэта… — Ксения назвала мое имя и мою фамилию. — Аделаида Павловна Корецкая! — сказала дама, наклонив голову и разглядывая меня с нескрываемым любопытством. — Николай Адамович Корецкий! — произнес господин, подавая мне мягкую маленькую, почти женскую ладонь. — Судя по всему, вы направляетесь в Массандру, — добавил он, поцеловав руку Ксении. — Мы будем счастливы вас подвезти! — Благодарствуйте! — ответила Ксюша. — Нам хочется пройтись пешком и полюбоваться пейзажами старой Ялты. Но я буду рада, если вы нанесете мне визит. Давно ли из Петербурга? — Всего лишь третий день блаженствуем в Крыму! — пропела Корецкая, слегка картавя. — Еще ни разу даже не купались. Николя не любит купаний. Корецкие снова уселись в автомобиль. Николай Адамович помахал нам шляпой. Аделаида Павловна помахала платочком. Автомобиль тронулся, выпустив облачко белого вонючего дыма. — Это мои петербургские друзья, — сказала Ксюша. — Корецкий помогает мне в моих финансовых делах. Неглупый, интеллигентный, приятный человек. Адель глупышка, но добрая и, в общем-то, милая. Не заметили, как оказались в Массандровском парке. В нем было безлюдно и немножко запущенно. В нем стояли высокие, очень старые кипарисы с толстыми, разветвленными, серебристыми стволами и не менее старые, развесистые крымские сосны с кривыми ветвями, опускавшимися до самой земли. Порхали бабочки. Пели птицы. Воздух был сух и горяч. Над вершинами кипарисов по тусклой от зноя голубизне неба скользили обрывки прозрачных белых облаков. Солнце светило неярко. По дорожке невдалеке от нас проползла толстая, длинная светло-коричневая змея устрашающего вида. Ксюша вскрикнула и прижалась ко мне. — Это желтопузик, он не кусается, он совсем безвреден, — сказал я. Хочешь, я его поймаю? — Ты с ума сошел! — крикнула Ксения и прижалась ко мне еще крепче. В конце аллеи мелькнула высокая сутулая фигура в белом, нескладная, длиннорукая фигура в белом. Ковыряхин? Неужто он? Стало быть, он тоже в Крыму? Или я обознался? Да, наверное, я обознался. А впрочем, отчего бы ему не съездить в Ялту? Отчего бы ему не поплескаться в море, не полакомиться свежими фруктами, не посидеть в винных погребках и ресторанах и не сфотографироваться на память рядом с самой красивой пальмой? Трактир он оставил на попечение Пафнутия. А то еще и нанял кого-нибудь Пафнутию в помощь… Сели на скамейку под деревом неизвестной мне породы. — А может быть, это и есть моя судьба — петь душещипательные романсы для столичного купечества и провинциального офицерства? Может быть, для этого я и на свет родилась? — сказала вдруг Ксения, ковыряя зонтиком песок. — В конце концов, какая разница, кому петь — петербургскому приват-доценту, окончившему два университета и владеющему четырьмя языками, или армейскому прапорщику из захолустного гарнизона, окончившему с грехом пополам юнкерское училище и не прочитавшему за свою жизнь и двух десятков книг? Люди мне рукоплещут, люди с жадностью слушают мое пение, людям нравится мой голос, люди обожают мои романсы, люди млеют от моей улыбки. Не лучше ли петь игривые романсы для многих тысяч, чем оперные арии для нескольких сотен? Не лучше ли делать то, что у тебя уже получается, чем мечтать о том, что, быть может, у тебя никогда не получится? Не лучше ли быть хорошим матросом, чем дурным капитаном, хорошим каменщиком, чем никуда не годным архитектором, хорошим суфлером, чем бездарным трагиком? — Ах, Ксюша! Ты точь-в-точь повторила слова одного знакомого мне живописца! Он тоже убежден, что создан лишь для того, чтобы всю жизнь простоять у входа в настоящее искусство, что входить ему туда не следует. Пусть, мол, другие входят, если желают, а я скромный, я и тут постою. Должен же кто-то стоять у входа! Я тебя с ним познакомлю. Кстати, он любит мою живопись, хотя и не покупает у меня картин, как ты. Свои же полотна он продает за приличную цену. А между тем все в мире стремится от простейшего к сложному, от примитивного к совершенному, от хорошего к наилучшему — это закон вселенной. Мой знакомый не уверен в себе. Он боится, что не станет сложным, совершенным, наилучшим. Ты тоже в себя не веришь? Ты тоже боишься? Ты тоже всю жизнь проторчишь у входа, глядя, как другие бесстрашно входят, спалив за собою мосты? Прекрасен успех, который дарует нам искусство. Но и успех в стороне от искусства до крайности соблазнителен. Чего же ты хочешь — искусства или успеха? Успехом ты уже насытилась. Не пора ли вкусить искусства? Оно тебя ждет! Было душно. Воздух стал густым и с трудом пробирался в легкие. Ксения вытерла лоб платочком. — Нечем дышать, — сказала она. — Кажется, будет гроза. Где-то далеко, над горами, глухо и как бы нерешительно, как бы стесняясь, пророкотал гром. Стайка стрижей с криком пронеслась над вершинами кипарисов. С севера на Тавриду надвигался мрак. Взявшись за руки, мы побежали по аллее вниз, туда, где у входа в парк располагалось небольшое кафе. Первая капля упала мне на щеку и, приятно холодя кожу, потекла к подбородку. Где-то совсем рядом, над парком, и уже безо всякого стеснения ударил гром. Едва мы успели спрятаться, как сверху полилась вода. В небе что-то взрывалось, разламывалось, разваливалось. В небе шло грандиозное побоище. Какие-то непримиримые противники сошлись на небесном ристалище, стараясь одолеть друг друга. На земле тоже творилось нечто невообразимое. Деревья шумели и раскачивались под ветром. По дорогам неслись бурные мутные потоки. Две дамы, врасплох застигнутые дождем, в насквозь промокших, прилипших к телу платьях, приподняв безо всякой надобности юбки, вброд переходили дождевую реку. Ксения была в восторге. — Какой ливень! Какое дивное зрелище! И откуда в небесах берется столько водищи? Поразительно! Мимо кафе, накрывшись мешком и шлепая по лужам босыми ногами, пробежал какой-то парень. Проехала телега на двух высоких колесах. С возницы, с лошади, с колес текли ручьи. — Сумасшедшие! — смеялась Ксюша. — Куда они торопятся? Подождали бы! Никогда в жизни не видывала такого дождя! Потоп! Конец света! Гроза уже бушевала над морем. Слепящие зигзаги молний вонзались в кипящую серо-зеленую воду. На горизонте была беспросветная темень. Туча уходила на юг, за море, к Трапезунду, к минаретам Стамбула. Омытое ливнем крымское побережье пахло свежей зеленью, цветами, мокрой землей. Дождь кончился так же внезапно, как и начался. С деревьев падали крупные капли. Дождевые реки мгновенно обмелели. В облаках появились голубые просветы. Мы вышли из-под крыши кафе. — Какой аромат! — сказала Ксюша, нюхая воздух. Ноздри ее раздувались. Я поцеловал ее ноздри — сначала одну, потом другую. Она легонько меня оттолкнула. — На нас смотрят! И действительно, на нас уже смотрели. Кажется, Ксению опять узнали. — Ты очень неудобная женщина, — сказал я. — С тобой нельзя показаться на людях, с тобой нельзя гулять по улицам, с тобой нельзя ходить в рестораны, с тобой надо быть все время настороже. — Да, милый, — вздохнула Ксюша, — я тебе сочувствую, тебе не повезло. На другое утро мы опять встретилисъ у гостиницы Левандовского. Ксения пришла не одна — она держала за руку хорошенькую девочку лет пяти в пышном светло-зеленом платьице и очень милой белой шляпке с длинными светло-зелеными лентами. На плече у девочки висела белая шелковая сумочка, в которой, как вскоре выяснилось, лежали шоколадные конфеты. Подойдя ко мне, она сделала глубокий книксен и сказала, что ее зовут Аля. В свою очередь я представился ребенку. — Аля — моя племянница, — пояснила Ксюша. — Она отдыхает в Ялте со своими родителями. У нас с нею преотличные, вполне дружеские отношения. — Я люблю тетю Ксану! — пролепетала Аля, обняв Ксению за талию и заглядывая ей снизу в глаза. — А я люблю Алю! — произнесла Ксюша и, нагнувшись, поцеловала племянницу в щечку. После мы гуляли по набережной, любовались морем, и Аля непрерывно ела конфеты, доставая их одну за другой из своей сумочки. Я подозвал пробегавшего мимо мальчишку-газетчика, купил газету и подмигнул Але. — Сейчас мы сделаем бумажный корабль и пустим его в море! Аля запрыгала и захлопала в ладоши. — Сделаем, сделаем! Пустим, пустим! Я пробежал газету глазами. Существенных событий в мире не происходило. "Заседания Государственной думы… Успех Международной строительно-художественной выставки в Петербурге… Принятие новых законов в германском рейхстаге… Британские суфражистки продолжают борьбу… Беспорядки в Персии… Северо-Американские Соединенные Штаты…" Корабль получился большой и красивый. На его борту оказалась фотография, изображавшая стычку лондонских суфражисток с полицией, а на самом носу пристроился один из павильонов петербургской выставки. Мы спустились по ступеням к воде, я поставил корабль на воду и оттолкнул его Ксюшиным зонтиком от берега. — Ура! Он поплыл! — закричала Аля. — Ну вот, — засмеялась Ксения, — ты, мой дружочек, ко всему прочему и корабельный мастер! — А он вернется? — спросила Аля. — Разумеется! — ответил я. — Через год мы придем сюда, и наш корабль, проплыв все моря и океаны, посетив далекие материки и архипелаги, одолев все штормы и тайфуны, причалит к этим ступеням. Аля снова запрыгала от восторга. — Ура! Ура! Он к нам вернется. Он нас не забудет! Вытащив из сумочки очередную конфету, она развернула серебряную бумажку. Конфета была отправлена в рот. Алина щека оттопырилась. — Господи, ты же подавишься! — испугалась Ксюша. — Разве можно глотать конфеты не жуя? — Я жуу, — смиренно ответило дитя, — я не готау не жуа. — Поразительный ребенок! — продолжала Ксюша. — Может слопать сотню конфет за один час! Даже непонятно, как они в ней умещаются. Прощаясь, мы договорились о вечерней встрече у меня, в Доме отдыха писателей. Я объяснил, как проехать. — Жду тебя ровно в шесть, — сказал я, целуя Ксюшины пальцы, — буду встречать у входа. До свиданья! — улыбнулся я девочке. — Ровно через год, Аля, мы торжественно встретим наш бумажный корабль. К тому времени ты постарайся подрасти, но не ешь слишком много конфет, будь благоразумна. В винном подвальчике у рынка покупаю бутылку новосветского шампанского и бутылку массандровского муската. На рынке покупаю крупные яркокрасные помидоры и маленькие, хрустящие на зубах свежепросольные огурчики особого, пряного, ялтинского посола, а также синий сладкий лук, пучок петрушки, нежную янтарно-желтую черешню, не менее нежные, покрытые светлым пушком абрикосы и сочные, полупрозрачные сливы. В мясном отделе гастронома покупаю небольшую молодую курицу. Воротясь в Дом отдыха, направляюсь на кухню и прошу зажарить мне курицу поаппетитнее. В половине шестого мой пиршественный стол, то есть журнальный столик, выглядит уже довольно внушительно. Посередине, на большой тарелке, взятой из столовой, возлежит спинкой кверху подрумянившаяся, соблазнительно пахнущая курица, обложенная помидорами, огурцами, луком и петрушкой. Рядом, на другой тарелке, горкой возвышаются фрукты. Композицию дополняет уже открытая бутылка муската. Не хватает только шампанского, оно пока еще в холодильнике, который стоит в коридоре и предназначен для общего пользования. Отойдя в дальний угол комнаты, я внимательно разглядываю натюрморт. Он вполне меня удовлетворяет. После сажусь в кресло и начинаю потихоньку нервничать, то и дело поглядывая на часы. В пять сорок пять выхожу из спального корпуса и усаживаюсь на скамейку поблизости от входа. Теперь я нервничаю уже изрядно. Вдруг извозчик завезет ее куда-нибудь не туда? Вдруг что-нибудь помешает ей приехать? Вдруг… вообще все кончится — я очнусъ, проснусь, и уже никогда, никогда… В шесть часов три минуты из-за поворота дороги показался извозчичий экипаж. Он подъехал к крыльцу и остановился. Серая, довольно породистая лошадка скребла копытом асфальт. Усатый извозчик был неподвижен, как истукан. На других скамейках сидели и дышали прохладным вечерним воздухом мои коллеги-писатели, имена которых я так и не удосужился узнать, а также и жены писателей, с которыми я и подавно не был знаком. При виде экипажа они оживились. Проворно подскочив к пролетке, я подал руку безупречно одетой Ксении, и она величественно сошла. Литераторы, а также их жены, а также случайно оказавшиеся у крыльца посторонние граждане взирали на этот спектакль ошеломленно. Ксюша знакомым жестом подхватила подол платья. Мы взошли на крыльцо, миновали портик ионического ордера и вступили в полумрак вестибюля. По устланной ковровой дорожкой лестнице поднялись на третий этаж. — У вас тут неплохо, — заметила Ксюша. — Чисто. И мебель хорошая. Всюду ковры. Пансион довольно богатый. А кому он принадлежит? — Обществу писателей, — ответил я. — Как много здесь вкусного! — воскликнула моя гостья, поглядев на приготовленное угощение. — Накорми меня поскорее, я страшно проголодалась! Я сбегал за бутылкой шампанского, мы уселись и немедля приступили к трапезе. Ксения неустанно восхищалась. — Прекрасное шампанское! Изумительный мускат! Чудесная курица ей-богу, никогда не пробовала такой! А огурчики! Где тебе купили такие огурчики? На рынке? Неужели там продают нечто подобное? Завтра же сама еду на рынок с огромнейшей корзиной! Но сливы, сливы! Откуда тебе известно, что я люблю именно этот сорт? Про абрикосы не скажу ни слова. Их и есть-то даже совестно. За окном стемнело. Я зажег свет. — Я совсем пьяная! — прошептала Ксюша, откинувшись на спинку кресла. — Мускат такой вкусный, такой ароматный… Я увлеклась и выпила лишнего. У меня кружится голова… А почему ты меня не целуешь? Уже разлюбил? Я тебе уже наскучила? Рядом с тобою сидит такая очаровательная и к тому же такая хмельная женщина, а ты даже не пытаешься ее поцеловать! Безумец! — Уже целую! — сказал я, касаясь губами ее виска. — Ты меня вовсе не любишь, — говорила Ксюша, надув губы. — Ты меня соблазнил и скоро бросишь. Я знаю. — Да полно! — отвечал я, целуя ее волосы. — Да что ты такое говоришь! Да как ты можешь! Да как у тебя язык-то поворачивается! — Ну, скажи, скажи, как ты меня любишь! — шептала Ксения. — Ты ведь еще ни разу не говорил мне об этом. Ну, расскажи, расскажи мне, милый, о своей любви! Какая она? — Она огромная. Она необозримая. Она безбрежная. Я пытался было добраться до ее берегов, но ничего не вышло. — А на чем ты плыл? — Куда? — К берегам любви. — Я плыл на легкой, но прочной яхте под высоким, острым, треугольным парусом. — И ты не боялся бури? — Боялся, конечно. Немножко боялся. — А какая она еще, твоя любовь? — Она нежная. Ее нежность не с чем сравнить. Она невиданно нежная. Разве ты этого не ощущаешь? — Ощущаю. А еще? — Она страстная. О, какая она страстная! Все во мне кипит и клокочет, едва я увижу кончик твоей туфли или колечко волос на твоем затылке. — Какой кошмар! Я боюсь! Чего доброго, ты загрызешь меня в порыве страсти! — Но тебе же хочется, чтобы любовь была страстная? — Натурально, хочется! А еще? — А еще она вечная. Она навсегда. Если я умру, я буду любить тебя и после смерти. А если ты умрешь, я буду любить тебя мертвую, будто ты жива. Только уж ты не помирай, пожалуйста, окажи мне такую любезность! — На то будет Божья воля. Ежели Господу захочется взять меня к себе, я не посмею противиться.

Marusia: Хелга, спасибо за продолжение Берегов! Не устаю поражаться языку автора! Какое описание грозы, застольного пиршества! Хелга пишет: Вдруг… вообще все кончится — я очнусъ, проснусь, и уже никогда, никогда… Вот этот момент меня очень цепляет. Что это - всё происходящее - его сон?, который он принимает за реальность, верит в неё и которая и есть для него самая настоящая жизнь? Это сейчас очень модная тема (нолановское "Начало" именно об этом), но Геннадий Алексеев писал свои «Зеленые берега» огого-когда, при социалистическом реализме.

Wega: Marusia пишет: Не устаю поражаться языку автора! Я тоже. И ведь что при этом поразительно: он прост, конкретен, даже где-то лаконичен, но изумляет своей изобразительностью и музыкой слов. Какое-то колдовство! Затрудняюсь даже с кем-либо его сравнить.

Хелга: Wega пишет: Какое-то колдовство! Затрудняюсь даже с кем-либо его сравнить. У меня ощущение, что автор невероятно внутренне свободен, от всей шелухи и чуши, он поэт всецело. Ну в общем, слов не хватает, чтобы сказать.

Хелга: Около полуночи мы вышли из дверей спального корпуса. На скамейках у крыльца еще сидели писатели. Завидя нас, они перестали разговаривать и застыли в неподвижности. Потом они зашептались за нашими спинами. Спустившись по дорожкам парка на улицу, мы взяли извозчика и вскоре подъехали к калитке Ксюшиной дачи. Открытые окна гостиной были освещены. В одном из окон стоял человек. На его плечах поблескивали погоны. Лицо его время от времени освещалось огоньком папиросы. На лице явственно обозначались темные усы. — Явился! — жалобно вздохнула Ксения. — Теперь мне не будет покоя. Послезавтра ровно в полдень жди меня у входа на мол! Стоял у входа на мол. Как раз на том месте, где теперь стоит морской вокзал. К молу только что причалил пароход «Тирасполь». Он был не очень велик и не очень красив. У него была только одна высокая черная труба с белой полосой. На палубах толпилась публика. На верхних — почище, понаряднее, на нижней — попроще, погрязнее. Портовые рабочие катили по молу бочки. "Небось вино, — подумал я. — Небось из подвалов господина Левандовского". Неподалеку от меня стояло десятка полтора извозчичьих колясок и несколько автомобилей. Они поджидали прибывших на «Тирасполе». Из-за ближайшего автомобиля появилась Ксения. Как и прежде, вся в белом. Как и прежде, в большой шляпе. Приблизилась. Я поцеловал ей руку. Отошли в сторонку, в тень, под деревья. — Думал обо мне? — Нелепый вопрос! О ком же мне еще думать, радость моя? — Женщины любят задавать нелепые вопросы, милый, и надо иметь терпение на них отвечатъ. — Терпения у меня предостаточно. Спрашивай дальше. — И что же ты обо мне думал? — Я думал о загадочности твоего обаяния. Ты, разумеется, красива. Ты очень красива. Ты феноменально хороша. И еще от тебя исходит сияние славы. Оно опьяняет и ослепляет. Но это не все. В тебе есть нечто непонятное, неуловимое, не поддающееся осмыслению. Я немножко боюсь тебя. — Ха-ха-ха! Не бойся, миленький мой, не бойся! Я сама тебя побаиваюсь. Иногда мне кажется, что ты послан мне Господом. А иногда… Ты у меня тоже чуточку таинственный. — Жду дальнейших вопросов и готов ответить на них с полнейшей откровенностью. — Больше вопросов пока нет. Можешь и сам о чем-нибудь спросить, я разрешаю. — Ну, что Одинцов? — Одинцов ужасен. Он кидается на меня, как смертельно раненный носорог. Я чудом жива. Кто-то из прислуги выследил нас с тобой, и ему известно о твоем ночном визите. Он сказал, что мы все трое погибнем, что участь наша уже решена. Сначала он убьет тебя, после меня, а напоследок и сам застрелится. Вчера утром он упражнялся в стрельбе — продырявил в трех местах мою любимую картину. Как бы и впрямь не выкинул какую-нибудь штуку. Кажется, нам будет полезно на время расстаться. Через неделю я уезжаю на гастроли по городам Поволжья: Астрахань, Царицын, Самара, Нижний. Натурально, буду писать тебе отовсюду. А ты не пиши мне попусту твоим письмам за мной не угнаться. В конце августа вернусь в Питер и сразу же буду тебе телефонировать. Я погрустнел и умолк. Гастроли ей нужнее, чем я. Не увижу ее два месяца! — Не печалься, милый! — Ксюша положила руку мне на грудь. — Так будет лучше. У Одинцова есть серьезные основания для того, чтобы тебя убить. И суд его оправдает: он совершит преступление, побуждаемый жгучей ревностью. Но он может убить тебя и вовсе безнаказанно — на дуэли. — Ну, положим, на дуэли я и сам его застрелю. — Не храбрись, милый. Одинцов военный и стреляет лучше тебя. Его рука не дрогнет, и он с наслаждением отправит тебя на тот свет. Я этого не перенесу. Пожалей меня ради Христа и пречистой Богородицы! После завтрака дежурная по спальному корпусу вручает мне конверт без марки и без адреса. На нем энергично, по-мужски написана лишь моя фамилия в дательном падеже. В конце вместо точки стоит небольшая клякса. Писавший был явно неспокоен. Писавший несомненно нервничал. Вскрываю конверт, читаю: "Милостивый государь! Известные Вам обстоятельства оскорбляют меня как мужа, как дворянина и как русского офицера. Возникшую коллизию может разрешить только дуэль. Завтра, двадцатого июня, ровно в пять утра я буду ждать Вас с Вашим секундантом на Рыночной площади, откуда мы направимся к месту поединка. Мои дуэльные пистолеты к Вашим услугам. Подполковник Гвардии Е. И. В. А. Г. Одинцов". Ну вот, допрыгался. Не все коту масленица. Любишь кататься, люби и саночки возить. Как веревочка ни вейся… Умница А. Будто в воду глядел. Какое это красивое, легкое, певучее слово — дуэль! Его хочется произносить нараспев: дуэ-э-эль! В нем есть что-то манящее, призывное, неотразимо обольстительное и несказанно поэтичное. Буква «э» придает ему аристократическую утонченность. Его хочется рифмовать со словами «свирель» и «колыбель», которые столь же музыкальны. А сколько реминисценций оно вызывает! И какая бездна романтики в нем заключена! Для поэта так естественно быть убитым на дуэли! Для поэта прямо-таки почетно погибнуть на дуэли! Стало быть, он не бездарь, если кому-то хочется всадить ему пулю в живот. Значит, он чего-то добился, если кому-то не терпится продырявить ему голову. Ксения, конечно, будет рыдать и долго-долго станет носить траур. А после она будет говорить: "Из-за меня он стрелялся и был убит наповал. Я любила его безумно". Или: "Я сделала все, чтобы дуэль не состоялась. Но он был горд и упрям, а судьба была жестока". Или: "Я знала, что это должно случиться, и это случилось. О, как он любил меня!" Но где же мне взять секунданта? Как назло, в Ялте и на всем побережье сейчас ни одного знакомого. Да и в Доме отдыха я ни с кем не успел сдружиться. Разве что Евграф Петрович? Но он испугается, но он, конечно, откажется наотрез. Дело-то щекотливое. Если кто-нибудь будет серьезно ранен, придется воспользоваться услугами больницы. А рана-то окажется пулевой — тут же сообщат в милицию. Но другой кандидатуры попросту нет. В столовой за моим столом кроме меня сидят еще двое. Один из сотрапезников отнюдь не литератор. Кто он, не разберешь. Мрачен, молчалив. Ест быстро, жадно, будто долго голодал и все никак не может насытиться. Все съев, тут же встает и уходит, буркнув: "Приятного аппетита!" Второй — Евграф Петрович. С ним мы потихоньку познакомились. Евграфу Петровичу за семьдесят, но выглядит он молодцом — не страдает ожирением, не сутулится, не втягивает голову в плечи, не волочит ноги. К тому же он не плешив, хотя две глубокие залысины несколько уменьшили его волосяной покров, возымевший от легкой седины благородный платиновый оттенок. Даже мешки под глазами у него невелики и кажутся не столько следствием старости, сколько печатью весьма распространенного, но не смертельно опасного недуга почек. Словом, больше шестидесяти двух ему не дашь. Когда он хмурится, когда он чем-то озабочен, можно предположить, что ему шестьдесят четыре. Но не шестьдесят пять — упаси бог! Голос у него негромкий, мягкий, довольно высокий, но скорее баритон, нежели тенор. Любит Евграф Петрович употреблять давно уже вышедшие из употребления словечки. Говорит «дабы» вместо «чтобы», "понеже" вместо «поэтому», "зело" вместо «очень», "тем паче" вместо "тем более". И, надо сказать, это не выглядит у него пошловатым кокетством, этакой ставшей ныне модной игрой в старину. Обликом и повадками своими Евграф Петрович напоминает скромного, небогатого помещика конца прошлого века из какой-нибудь там Воронежской губернии или скромного же провинциального актера, допустим, из того же Воронежа. Из двух-трех бесед, которые были у нас с ним за столом, я успел понять, что он недурно знает как старую, так и новую отечественную прозу, стихов не любит, а зарубежной литературой не интересуется вовсе. Некоторая узость литературных интересов Евграфа Петровича, а также полнейшее его равнодушие к массандровским винам ограничивают возможности нашего общения. Встречаемся мы только в столовой. Он меня к себе не приглашает, я его к себе — тоже. Однако несомненная порядочность и несомненная интеллигентность его мне симпатичны. После ужина мы с Евграфом Петровичем медленно спускаемся по лестнице в парк. — Не хотите ли посидеть? — предлагаю я. — Здесь есть одно тихое, уютное место. — Извольте! — с готовностью соглашается Евграф Петрович, и вскоре мы уже сидим на удобной скамейке в зарослях каких-то экзотических кустов. Поговорив для виду минут десять о только что прочитанном мною новом романе популярного прозаика, я хватаю быка за рога. — У меня к вам большая просьба, Евграф Петрович. Только, ради бога, не пугайтесь! Видите ли, в Ялте, кроме вас, у меня нет знакомых, а завтра утром мне предстоит дуэль, мне придется стреляться, и… нужен секундант. Евграф Петрович откидывается на спинку скамьи и смотрит на меня приоткрыв рот. — Дуэль? Вы шутите! Какие же теперь дуэли? Не понимаю. Ничего не понимаю! Решительно ничего не понимаю! Зело странно! — Да что же тут понимать-то, милейший Евграф Петрович! Самая обыкновенная, самая заурядная дуэль. На пистолетах. С пятнадцати шагов. Помните: "Евгений Онегин", "Княжна Мери", "Отцы и дети", "Война и мир", «Бесы», "Поединок". Вся русская литература — сплошные дуэли, беспрестанная пальба. — Но ведь это же противозаконно! Пользоваться огнестрельным оружием гражданским лицам запрещено! Да нас же посадят! Да вы с ума сошли! Да это же черт знает что такое! — Успокойтесь, успокойтесь, дорогой Евграф Петрович! — говорю я и беру старика за руку. — Нам с вами сейчас необходимо хладнокровие. Я и сам, признаться, волнуюсь. Ведь завтра утром меня, быть может, не станет, и мне осталось жить меньше суток. Но положение безвыходное, совершенно безвыходное. Тут затронута честь прекрасной, удивительной, ослепительной женщины. О, если бы вы ее видели! Впрочем, вы, наверное, ее действительно видели на старых фотографиях. — Какая женщина? Какие фотографии? Или вы и на самом деле помешались, или это я умом тронулся, или оба мы с вами рехнулись! — не унимается Евграф Петрович. — История очень загадочная, — продолжаю я. — Очень запутанная, очень мудреная история. Я не могу вам всего объяснить, потому что и сам почти ничего не понимаю. Но, умоляю вас, войдите в мое положение! Уверен, что все обойдется, что никто не будет убит или серьезно ранен. Вас это нисколько не обременит. Вы просто будете при этом присутствовать. Не могу же я остаться без секунданта! Понимаете, положен секундант! Необходим секундант! Нет, право же, опасения ваши напрасны. Все останется в тайне, все будет шито-крыто. Место уединенное. Никто ничего не увидит и не услышит, никто ничего не узнает, никто ни о чем не догадается, никто никому ничего не расскажет! Клянусь вам! И разве не любопытно хоть раз в жизни принять участие в настоящей дуэли? И разве не заманчиво увидеть то, о чем вы читали у наших класиков? Это же так романтично: вы подхватываете меня на руки, вы прижимаете окровавленный платок к моей груди, вы слышите мои последние предсмертные слова, вы закрываете мне глаза… Ах, да что я! Крови не будет! Мы выстрелим в воздух и разойдемся. Быть может, после мы даже пожмем друг другу руки. Не будет удивительно, если после мы даже обнимем друг друга. Мой противник отнюдь не кровожаден, но он щепетилен, самолюбив, мнителен и, пожалуй, слишком неукоснительно чтит кодекс мужской чести. Если я первым выстрелю в воздух, он непременно сделает то же самое и будет вполне удовлетворен. Но ритуал должен быть выполнен, но выстрелы должны прозвучать во что бы то ни стало. Короче говоря, дражайший Евграф Петрович, мы с вами встретимся завтра утром без четверти пять здесь же, на этой скамейке. Я приду чуть раньше, чтобы никто не увидел нас выходящими вместе из спального корпуса. Некоторая конспирация не помешает. — Нет, погодите, погодите! — пытается еще сопротивляться Евграф Петрович. — Да полно! — говорю я. — Что вы так растревожились? Не стоит принимать все это всерьез. Нам предстоит всего лишь приятная утренняя прогулка. Мы успеем вернуться к завтраку. Мы даже успеем забежать на пляж и искупаться. Захватите с собой полотенце. Я тоже захвачу. Успокаивая Евграфа Петровича, я и сам успокаиваюсь. Легкое, беспечное, даже веселое настроение завладевает мною. С десяти до половины двенадцатого я сижу в холле перед телевизором. Показывают какую-то смешную чепуху. От души смеюсь, позабыв все на свете. Выйдя на крыльцо, гляжу на небо. Оно, как всегда, полно звезд. — Попрощаемся, звезды! — говорю я вслух. — Не исключено, что мы видимся в последний раз! Не забывайте меня! Я вас любил! Я вас воспевал! Я ценил вашу красоту, вашу загадочность и ваше постоянство!

Хелга: И вдруг страх, поистине панический, необоримый, тяжкий страх наваливается на меня. Добравшись до своей комнаты, вытаскиваю из тумбочки едва начатую бутылку мадеры, наливаю целый стакан и выпиваю его залпом. Спохватываюсь: перед дуэлью нельзя пить, ни в коем случае нельзя пить! Рука будет дрожать. Спрятав бутылку в тумбочку, я говорю себе: "Что за истерика? Возьми себя в руки! Немедленно возьми себя в руки! Все будет о'кей, все будет чин чинарем! И вообще — все у тебя великолепно. До сих пор жил ты скучновато, пресновато, тускловато, жил, честно-то говоря, почти как обыватель. А теперь ты живешь как настоящий поэт. Какие приключения! Какие волнения! Какие опасности! Какая женщина! Какая любовь! И если завтра утречком этот бравый вояка метким выстрелом уложит тебя на месте, смерть твоя будет не из худших". Что делают в ночь перед дуэлью? Маются. Мучаются неизвестностью. Сожалеют о без толку прожитых годах. Вспоминают о совершенных ошибках. Раскаиваются в неблаговидных поступках. Прощают незаслуженные обиды. С нежностью думают о возлюбленной. Жгут кое-какие бумаги, уничтожают кое-какие рукописи. Часами ходят из угла в угол по комнате или валяются одетыми на постели, глядя в потолок. Пишут завещание (если есть, что завещать). Пишут последние письма (если есть, кому писать). Поэты пишут последние, предсмертные, стихи. Походив из угла в угол, я усаживаюсь за стол и пишу краткое завещание: "С моими рукописями и с моими картинами поступайте как знаете. С моим телом — тоже". Потом пишу записку матери: "Мамочка, прости меня! Я получился у тебя какой-то нескладный. И умер я как-то не так. Не плачь, не убивайся и живи долго". После я пишу Насте: "Прощай, Настасья! Я не виноват. Это было сильнее меня. Это было сильнее всего на свете. Я не знаю, что это было". Еще немного пошагав по комнате, я пишу письмо Ксении. Написав, я его разрываю. Оно мне не нравится. Оно кажется мне слишком сентиментальным. Вместо письма я сочиняю маленькое, шутливое, но вместе с тем и печальное стихотвореньице. Мол, только что встретились, а уж пора расставаться. Мол, так обидно, прямо до слез. Мол, плохо, конечно, но было бы хуже, если бы мы и вовсе не встретились. Чего уж тут сокрушаться. Так вышло. Еще в ночь перед дуэлью думают о тайне смерти, недоумевают, ужасаются, задают себе нелепые вопросы и предаются банальнейшим размышлениям. Например: "Вот, сейчас я мыслю, чувствую, что-то вспоминаю, пытаюсь представить себе завтрашнее утро, гляжу на растревожившее меня звездное небо, на черные обелиски кипарисов, слушаю, как кошки возятся в кустах под окном, как звенят цикады, как хихикает парочка где-то за деревьями, ощущаю запах олеандров, сосновой хвои и мокрой, только что политой травы, — вот, сейчас я есть, а утром я исчезну, выпаду из бытия, оторвусь от него, как сухая шишка отрывается от ветки кедра и падает куда-то вниз, вниз, вниз (а кажется, отчего бы ей еще не повисеть?), и вместе со мною исчезнет мир, который простирался вокруг меня, который меня восхищал, пугал и развлекал, который вмещал меня в себя и сам же в меня вмещался. В общем-то, все останется: и звезды, и кипарисы, и кошки, и парочки. Все, все останется. Но это будут уже другие звезды, другие кипарисы, другие кошки и парочки. Это будет совсем другой, неведомый мир. Это будет мир без меня. Непостижимо!" "Мне бы не заснуть! — думаю я с беспокойством. Будильника нет, и я могу проспать. Вот будет конфуз!" "Он проспал дуэль! Хорош гусь!" "Да нет, он просто трус! Он притворился, что проспал!" "Ах, полно! У него не было будильника, и он не проснулся вовремя!" "Э, бросьте! Разве можно уснуть перед дуэлью?" А что подумает Ксения, когда узнает, что я позорно не явился на поединок? Сижу за столом. На столе предо мною лампа. Вокруг нее кружится ночная бабочка. Три часа ночи. Мне уже не страшно. Мне уже надоело думать о смерти. Ксения небось сладко спит. Волосы разбросаны по подушке, лежат под щекой, опутывают голое плечо. Вот она вздохнула во сне, повернулась на другой бок, подложила ладонь под щеку и чмокнула губами. Она спокойно спит и ничего не знает, и ни о чем не догадывается, и дурные предчувствия ее не тревожат, и сон ей снится легкий, светлый. Утром ей скажут. Она закричит. Что она будет кричать? Что кричат женщины в подобных случаях? "Нет! Не верю! Это ложь! Не верю!" Она бросится на Одинцова. Она будет кусаться и царапаться. Она упадет без чувств. Бедная Ксюша! По-прежнему сижу за столом, подперев голову руками. В дверь тихонько стучат. "Кто это, — думаю, — кого это несет в три часа ночи?" — Да, да! Входите! — говорю. Дверь открывается. На пороге Ксения. Она в чем-то черном. Глаза у нее испуганные. Она кидается мне на грудь, она обнимает меня, она плачет. — Ничего нельзя поделать, — говорю я, гладя ее волосы. — Я должен стреляться. Моли Бога, чтобы он меня спас. Ксения исчезает. Я просыпаюсь — все-таки задремал. Предо мною горит лампа. Около нее лежит мертвая бабочка с обгоревшими крылышками. Смотрю на часы — уже четыре. За окном светает. Из сада доносятся голоса пробуждающихся птиц. Встаю из-за стола и иду умываться. Умываюсь долго, старательно. После так же старательно подстригаю перед зеркалом бороду. Аккуратно сложив пляжное полотенце, беру его под мышку, выхожу из комнаты и запираю дверь на ключ. Не слишком спеша, но все же достаточно быстро топаем с Евграфом Петровичем по утренним, пустынным улицам Ялты. Стук наших шагов разносится над городом и затихает где-то над морем. Дворники подметают тротуары. Тощие беспризорные кошки то и дело перебегают нам дорогу. Поливальные машины, проезжая мимо, обдают нас фонтанами брызг. У Евграфа Петровича, как и у меня, под мышкой полотенце. У Евграфа Петровича, как и у меня, сосредоточенное выражение лица. — Между прочим, — говорю, — мы с вами еще не вполне знакомы. Какой областью литературы вы, собственно, занимаетесь? Если я не ошибаюсь, вы прозаик? — В некоторой степени да, — отвечает мой секундант. — Я очеркист и немножко критик, пописываю статейки о современной русской прозе. А вы, как я догадываюсь, стихотворец? — Верно. Стихотворец. Скоро выйдет из печати мой третий сборник, и, если вы дадите свой адрес, я с радостью вам его пришлю. — Буду польщен! — говорит Евграф Петрович. На секунду остановившись, он вынимает из кармана маленькую визитную карточку на плотной глянцевой бумаге и протягивает ее мне. — Так вы из Воронежа! — Да, из Воронежа. А почему это вас удивляет? — А потому что, впервые увидев вас в столовой, я почему-то подумал, что вы из Воронежа. И оказалось, что я не ошибся. — Интуиция! — улыбается Евграф Петрович. — Или попросту, по-русски, нюх. На Рыночной площади нас уже поджидали. У закрытых ворот рынка стоял громоздкий четырехместный тарантас, запряженный парой чистеньких, сытых буланых лошадок. На козлах сидел солдат в белой гимнастерке. У тарантаса стояли двое — Одинцов и незнакомый мне высокий, узкоплечий офицер, немного похожий на Ковыряхина. ("Всюду мне мерещится этот трактирщик!" подумал я.) Оба были в белых длинных кителях с погонами и в высоких белых фуражках. Незнакомый офицер был в пенсне. — Что это? — зашептал Евграф Петрович. — Форма начала века! И экипаж старинный! — Не удивляйтесь, ради бога, ничему не удивляйтесь! — шепнул я. Подошли к тарантасу. — Доброе утро, господа! — сказал Одинцов, приложив руку к фуражке. Позвольте представить моего секунданта — полковой врач барон фон Клюгенау! — Мой секундант — литератор Обрезков! — произнес я в ответ. Уселись в экипаж. Одинцов и Клюгенау на переднем сиденье, я и Евграф Петрович — на заднем. Ехали молча. Клюгенау пристально смотрел на меня сквозь стекла пенсне. Одинцов глядел на носки своих хорошо начищенных хромовых сапог. Лошадки бежали резво. Их копыта весело цокали по булыжной мостовой. Ехали в сторону Симферопольского шоссе. Выехали из города. Стали подыматься все выше и выше. Миновали Верхнюю Массандру и свернули на грунтовую дорогу, которая вела в горы. Дорога долго петляла между рыжих скал. Наконец она вырвалась на ровную открытую площадку. Остановились. Вылезли из тарантаса. Площадка имела форму вытянутого прямоугольника. С одной стороны возвышалась отвесная серая скала, на вершине которой росли сосны. С другой стороны начинался крутой каменистый склон, кое-где поросший кустарником. Далеко внизу лежало море. Оно было серым и сливалось с таким же серым, бесцветным небом. В небе низко висел багровый диск уже взошедшего солнца. Одинцов сказал: — Если вы не возражаете, господа, то мы попросим барона вести дуэль. — Мы не возражаем, — ответил Евграф Петрович спокойным тоном завзятого секунданта. Длинноногий, похожий на аиста полковой врач отметил пятнадцать широких шагов. После он направился к экипажу и вытащил из него ящик с пистолетами. Один пистолет он подал мне. Пистолет был большой и тяжелый. Вороненая сталь отливала синевой. На длинном стволе серебряными буквами было выгравировано наименование оружейной фирмы. — Мне надо попробовать! — обратился я к барону. — Ни разу не стрелял из такого оружия. — Пробуйте! — сказал барон, поправив свое пенсне. При этом обнаружилось, что у него очень тонкий голос. Я выбрал цель — небольшой, почти круглый камень на краю площадки шагах в двадцати от себя. "Нельзя долго целиться, — вспомнил я наставления, которые давал мне когда-то в тире мой учитель — молоденький лейтенантик, — рука должна быть прямая, но не напрягайте ее. Спокойненько подымайте пистолет, ловите мушку и плавно нажимайте на спуск". Я выстрелил. От камня веером полетели осколки. Клюгенау перезарядил мой пистолет. — Бросаем жребий, господа! — объявил барон. — Решка! — нервно кашлянув, поспешно сказал Одинцов. Я промолчал. — Почему вы молчите? — спросил барон. — Подполковник опередил меня, — ответил я, натянуто улыбнувшись. Выбор уже состоялся. Если ему решка, то мне, естественно, остается только орел. Надеюсь, что он не ошибся. Серебряный рубль, сверкнув, взлетел вверх и упал к ногам Одинцова. Выпала решка. В писклявом, детском голоске барона появилась торжественность. — Итак, господа, первый выстрел делает подполковник Одинцов! Прошу участников поединка занять свои позиции! "Занять свои позиции…" — отдалось в ближайших скалах. "Свои позиции…" — отозвалось чуть подальше. "Иции… ицииии… иции…" — рассыпалось по отдаленным горным склонам. "Все как у Лермонтова!" — подумал я и взглянул на солнце. Оно было уже не багровым, а оранжевым. И море уже отделилось от неба, которое заметно посветлело. — Начинаем! — пискнул барон и махнул платком. Одинцов, державший пистолет вертикально, стал медленно опускать ствол. — Подождите! — остановил его Клюгенау. — Еще есть время закончить по-хорошему, без пролития крови. Быть может, подполковник, вы удовлетворитесь извинениями своего противника? — Какие там к черту извинения! — процедил Одинцов сквозь зубы. — Продолжаем! — Он снова стал опускать ствол своего пистолета. Рот его был плотно сжат. Рука его не дрожала. Я зажмурился. Хлопнул выстрел. Что-то шаркнуло у меня над ухом. Запахло паленым. Я открыл глаза. Все было как прежде. Оранжевое солнце по-прежнему висело над морем. "Вроде бы жив! — подумал я и потрогал висок. На моей ладони остался клок волос. — Прямо в лоб метил! — догадался я. — Прямехонько в лоб, скотина! Сантиметра бы три правее!.." Меня вдруг охватила злоба. "Ах ты сукин сын! Ах ты!.." Одинцов бросил пистолет на землю. Одинцов был бледен, как его китель, как парное молоко, как морская пена, как первый осенний снег. Одинцов был страшно бледен. "Ах ты мерзавец!" Я поднял свой пистолет и, почти не целясь, выстрелил в ноги подполковнику Гвардии Его Императорского Величества Аркадию Георгиевичу Одинцову. Он вскрикнул, согнулся пополам, схватился обеими руками за колено и грузно сел на землю. Клюгенау и Евграф Петрович бросились к нему. — Берите полотенце! Затягивайте потуже! Потуже! — суетился мой отважный секундант. ("Вот и полотенце пригодилось!" — подумал я.) — Не учите меня, милсдарь! — сердито попискивал барон. — Я военный медик и отлично знаю, что следует делать в подобных случаях! Сняв перчатки, он засучил рукава и склонился над моим поверженным врагом. В половине седьмого мы уже были у ворот Ксюшиной дачи. Одинцова втащили в гостиную и уложили на диван. Он непрерывно стонал. — Рана неопасная, но болезненная, — сказал Клюгенау, — задет нерв. Заживать будет долго. Прибежала растрепанная, заспанная Ксения. — Что вы натворили! — закричала она. — Какой ужас! Через несколько дней Ксюша отправилась на гастроли. Я уговаривал ее нанять автомобиль, чтобы поскорее добраться до Симферополя. Но напрасно. Она упорно отказывалась пользоваться услугами техники.

Хелга: Ехали целый день. Ехали в довольно удобной, легкой, одноконной коляске, похожей на собственную Ксюшину, которая осталась в Петербурге. Ехали, спрятавшись от солнца в тени поднятого верха. У наших ног были расставлены и разложены чемоданы и шляпные коробки. Коляску трясло и качало. Было душно и пыльно. Разомлевшая от жары Ксюша то и дело задремывала, положив голову мне на плечо. "Что ни говори, а техника все-таки благо", — думал я, вспоминая современные виды дорожного транспорта. Время от времени останавливались, выходили размяться, подкреплялись бутербродами и ехали дальше по казавшемуся бесконечным, извилистому, узкому, белому от пыли Симферопольскому шоссе. На окраине тихой, малолюдной Алушты наскоро пообедали в придорожном трактире. Дорога круто повернула на север и стала забираться все выше и выше. В отдалении возвышалась величественная и мрачная гора Обвальная. Из нее торчали причудливые скалы. Солнце клонилось к закату. Въехали в лес. Тени от деревьев ложились на дорогу. Жара стала спадать. Остановились у источника — из отверстия в каменной стенке тоненькой струйкой сочилась чистая холодная вода. Ксения подставила ладони под струю и плеснула воду себе на лицо. — Что может быть приятнее холодной воды! — сказала она, вытираясь платком. Я продолжил: — Для утомленной долгой доругой путницы в полуденном краю и притом в середине лета. Уселись на траву, наблюдая, как возница поил лошадь и осматривал колеса нашей повозки. — Мне не хочется ехать дальше, я ужасно устала. — жалобным голосом произнесла Ксюша. — Давай заночуем здесь. Разожжем костер и будем спать под звездами. — А поезд? — отозвался я. — Он уйдет, и тебе придется ждать его завтра целый день. К тому же наши съестные припасы кончаются, и к утру мы здорово проголодаемся. — Да, к несчастью, ты прав! — простонала Ксюша и легла на спину, грызя травинку. Волосы ее разлохматились, платье было помято. У нее был какой-то домашний, очень милый вид. Широко раскрытые глаза ее были уставлены в небо. Я нагнулся и стал внимательно разглядывать светло-серую с желтоватыми крапинками радужную оболочку. — Ты меня изучаешь, как будто я какая-то диковина, — усмехнулась Ксюша, вытащив изо рта травинку. — Ты и есть диковина, — ответил я, — некое удивительное существо, обладающее сверхъестественной способностью воздействия на все живое и доселе не встречавшееся на нашей планете. Ксюша крепко обняла меня за шею. — Попался, который кусался! — Попался, — послушно согласился я. — Давно уж попался. Можешь делать со мною все, что взбредет тебе в голову. — Пока еще ничего не взбрело. Но скоро, натурально, взбредет. Берегись! — Заранее трепещу. — Вот, вот, трепещи! Снова уселись в экипаж. Снова двинулись. Отдохнувшая лошадь бежала быстро. К тому же мы миновали перевал и катили под гору. Стало темнеть. Свернувшись калачиком, Ксюша крепко спала, положив голову мне на колени. Я сидел не шевелясь, боясь ее побеспокоить. Я сидел и блаженствовал, наслаждаясь близостью ее горячего тела и нежными детскими звуками, которые она время от времени издавала во сне. Я сидел и благоговел, и умилялся, и недоумевал: на моих коленях лежала женщина, которую обожала вся Россия, о которой мечтали генералы и владельцы золотых приисков, которой бредили гимназисты старших классов и студенты университетов, на моих коленях, трогательно оттопырив пухлую нижнюю губку, спала обладательница редкостного таланта и неслыханного женского обаяния — за что судьба наградила меня этим сокровищем? К симферопольскому вокзалу приехали около десяти. Коляску окружили носильщики и мигом расхватали все вещи. Ксюша проснулась, села, сладко зевнула и стала приводить в порядок свою прическу. — Доехали, слава тебе господи! Кажется, я отлежала тебе колени? Минут двадцать я просидел с нею в купе первого класса. На столике в стеклянной вазе стоял букет красных роз, который я успел приобрести на вокзале. — Мне грустно с тобой расставаться! — говорила Ксения, поглаживая мою руку. — Ты слышишь? Мне очень, очень грустно с тобой расставаться, милый! Мне невыносимо грустно с тобой разлучаться! Я сидел как в воду опущенный. — Первое письмо ты получишь из Астрахани, продолжала Ксения. — Боже, как я смогу петь в такую жару! Единственное утешение — астраханские арбузы. Наверное, они уже поспели. Хочешь, милый, я пришлю тебе целую подводу астраханских арбузов, таких больших, круглых и полосатых? Нет, подводы будет мало. Я пришлю тебе целый вагон арбузов! Будешь кормить ими своих писателей. — Спасибо, моя радость. Незачем баловать писателей. К тому же от арбузов у них пропадет творческая активность. Спасибо. Ударил вокзальный колокол. В купе заглянул проводник и сказал, что господ провожающих просят покинуть вагон. Мы поцеловались в последний раз. У Ксюши были мокрые глаза. У меня, кажется, тоже. — Требования прежние, — прошептала моя возлюбленная. — На красивых женщин не глядеть и писать обо мне стихи. Кстати, пора бы уж и впрямь подарить какие-нибудь опусы. Давно жду. — При первой же встрече в Питере, — пробормотал я, еще раз коснувшись губами ее губ, и покинул купе. Выйдя из вагона, я подошел к открытому окну, около которого уже стояла улыбающаяся, заплаканная Ксюша. Я взял ее руки и стал торопливо целовать их. Поезд тронулся. Я шел рядом с окном и все целовал, целовал, целовал Ксюшины пальцы. Поезд набирал скорость. Я побежал вслед за вагоном. Высунувшись из окна, Ксюша махала мне рукой.

Хелга: ГЛАВА ПЯТАЯ Две недели я томлюсь в Крыму без Ксении. С тоской гляжу на море, на горы, на пинии и кипарисы. С грустью взираю на красоты Гурзуфа и Алупки. Печально брожу по аллеям Ботанического сада. Мрачно пью массандровский портвейн в винных погребках Ялты. Встречаясь со мною в столовой и в писательском парке, Евграф Петрович заботливо справляется о здоровье Одинцова. — Выздоравливает, — отвечаю я немногословно. — Скоро ему разрешат ходить с костылем. Приходит письмо из Астрахани. "Ты меня погубил, мой милый! Целыми днями только о тебе и думаю. Даже на концертах тебя не забываю. О коварный обольститель! Астрахань страшно пыльная и провинциальная. Гостиница отвратительная. В антракте умываюсь холодной водой, потом сажусь в кресло, и меня долго обмахивают полотенцами. Представляешь, каково мне на концертах? Но успех чудовищный. На сцене с трудом вылезаю из цветов. В номере от цветов не повернуться — задыхаюсь от их аромата. Целую тебя, миленький мой. Следующее письмо жди из Царицына. Я напишу его на твой петербургский адрес, потому что к тому времени ты уже будешь дома. Не теряю надежды, что моя любезная публика выпустит меня из Астрахани живой. Еще раз целую, и довольно крепко. Не вздумай мне изменять. Я беспощадна. Твоя К." Евграф Петрович провожает меня до троллейбусной станции. У нас еще есть в запасе пятнадцать минут. Садимся на скамейку. Я ставлю рядышком свой чемодан. Молчим. Я жду. Сейчас он спросит меня. И Евграф Петрович спрашивает. — И все же я так и не понял: с кем вы стрелялись, и почему все выглядело так театрально? Сначала мне казалось, что это розыгрыш, веселое и невинное озорство. После, когда я увидел этих офицеров в белом, я решил, что вы затащили меня на киносъемку. Однако, как ни странно, юпитеров не было и кинокамеры тоже. И я недоумевал. Когда же я увидел настоящую кровь, я совершенно растерялся. А потом — эта богатая дача и эта красивая женщина, которая так испугалась… Из-за нее вы и стрелялись? — Из-за нее. — Вас вызвал на дуэль ее муж? — Да, ее муж. — И у него были для этого основания? — Были. Некоторые. — Но к чему весь этот маскарад? Откуда взяли костюмы и лошадей? Дабы их раздобыть, вам пришлось, наверное, попыхтеть. А пистолеты? Ведь это были настоящие дуэльные пистолеты с настоящими пулями! Почему вы не отвечаете? Начинается посадка на мой маршрут. Пассажиры с вещами устремляются к троллейбусу. — Дорогой Евграф Петрович, в детстве вы, наверное, слушали пластинки с романсами Ксении Брянской? — Конечно, слушал. Мои родители ее боготворили. Если не ошибаюсь, у меня еще осталось несколько пластинок. — А вам не приходилось видеть фотографии этой певицы? — Нет, не приходилось. А почему вы меня об этом спрашиваете? Мы подходим к раскрытой двери троллейбуса. — Поторопитесь! — говорит кондукторша, взглянув на мой билет. — Спасибо вам, милый Евграф Петрович! — говорю я и целую старика. Спасибо за то, что в самые роковые минуты моей жизни вы оказались рядом со мною! Спасибо! Найдя свое место, высовываю голову из окна. Троллейбус медленно трогается. Кондукторша делает мне замечание: — Не высовывайтесь, гражданин! Высовываться из окон запрещено! Евграф Петрович машет мне соломенной шляпой, и я кричу ему, приложив ко рту ладонь: — Я стрелялся из-за нее, из-за Ксении Брянской! Поезд идет на север. Колеса мягко постукивают. Лежу на верхней полке и гляжу в окно. За окном грязно-желтые, мутные воды Сиваша. Кое-где в прибрежном тростнике — лодки. Кое-где на берегу — машины. Людей не видно. Поезд еле тащится. Сивашу нет конца. Засыпаю, просыпаюсь. За окном все тот же Сиваш. Колеса мягко стучат на стыках. …Ксения сейчас в Волгограде, то есть в Царицыне. Волга там широкая. И вообще, там раздолье — дали неоглядные. По Волге плавают теплоходы, проносятся «метеоры». То есть «метеоров», конечно, нет, а вместо теплоходов — пароходы, старинные, колесные, неуклюжие, медлительные. Буксиры тянут баржи. Буксиры и баржи тоже старинные. Словом, сплошная старина. В купе духота, хотя окно и открыто. Вагон раскалился под солнцем. На лбу моем пот, руки у меня потные, и весь я в противном, липком поту. …Я ждал Ксению. Я ждал ее много лет и дождался. Она явилась. Она пришла оттуда, из прошлого. Там утро века, а здесь его вечер. Она пришла ко мне молодой, в расцвете красоты и славы. Она моложе меня на восемь лет и старше на шестьдесят семь. Она в прабабки мне годится. Из окна дует ветерок. К сожалению, он теплый. Но пахнет он неплохо степными травами. …Ксюша любит меня? Или ей только кажется, что она любит меня? Но если действительно любит, может и разлюбить. Я же толком еще не знаю, какая она. Быть может, она влюбчива — быстро влюбляется и быстро охладевает? Быть может, она вообще ветреница? Быть может, в Царицыне она уже завела шашни с каким-нибудь миллионером, владельцем пароходной компании или мукомольных фабрик? Что, если она разлюбит меня и я уже не смогу пробиться к ней, в девятьсот восьмой? Сиваш наконец кончается. За окном желтая сухая степь. Ее пересекает голубая полоса асфальтированного шоссе. По шоссе едут машины, грузовые и легковые, разных цветов. …К черту машины! Ксюша предпочитает лошадей. К черту опасения! Не польстится она на миллионера. К черту пессимизм! Она меня не разлюбит. Правда, она может умереть. Одинцов не успокоится. Да мало ли что может с нею случиться. Нет, это немыслимо! Но ведь она давно уже умерла и похоронена на С…ком кладбище. Нет, это совершеннейшая нелепость! А если я умру раньше ее? Нет, я не должен ее огорчать! Колеса все стучат. За окном уже не безжизненная степь, а зеленые поля. Поезд прибавил ходу. Поезду осточертела южная жара. Поезд движется на север, прямехонько на север. Дома меня ждет письмо из Царицына. "Милый, с Божьей помощью я продолжаю свое турне. Царицын смешной город. Он узкий и длинный, как змея. Волга так широка, что другого берега и не видно почти. За мною вовсю ухаживает местный предводитель дворянства, богатый степной помещик. Катал меня по Волге в старинной ладье под красным парусом и с цыганами. Упросил спеть. Цыгане мне подпевали. Получилось очень недурно. Солнце садилось. Волга была тихая-тихая. И мой голос разносился над Волгой. А после в мою честь был устроен сказочный пир. Осетры на столе были громаднейшие, даже смотреть на них было боязно. Шампанское лилось рекой. Тут я не пела, пели только цыгане. Начали с величания. Я даже прослезилась. Ты меня ревнуешь? Поревнуй, поревнуй меня, милый. Это тебе полезно, это отвлечет тебя от твоих юных поклонниц. Поревнуй меня немножечко. Вчера перед концертом вспомнила, как мы ездили с тобою в Мисхор, и так разволновалась, что плохо спела первые два романса. Но вовремя взяла себя в руки, и публика, как всегда, бушевала. Едва покинула я Астрахань, как там началась эпидемия холеры. Задержись я там на недельку… Бог меня хранит, — стало быть, я ему угодна, стало быть, он мною доволен. Но жаль моих астраханских почитателей. За что им такое несчастье? Целую тебя нежно, но и страстно, натурально. Ни одна поклонница тебя так не поцелует. Думай обо мне, обо мне, обо мне! Только обо мне! Верная тебе, любящая тебя К." Спрашиваю матушку, звонил ли кто. Сразу не отвечает, мнется, отводит глаза. " Нет, — говорит, — никто не звонил". Открываю ящик письменного стола, отыскиваю в нем Ксюшину булавку, беру ее осторожно за острый кончик, кладу на ладонь, легонько подкидываю ее и радуюсь, как ребенок, вспышкам бриллианта, напоминающим мне о новогодней елке. Через четыре месяца я буду встречать с Ксенией новый 1909 год. Впрочем, много всяких событий может произойти за четыре месяца, непредвиденных роковых событий… Вообще, я, кажется, начинаю забываться и к подаркам судьбы отношусь как к чему-то должному, как к чему-то такому, чего я вполне достоин. Но достоин ли я?

Хелга: Звонит Хорошо знакомый литератор. — Прочитал твою книжку. Неплохо. Зря ты прибеднялся. Очень неплохо. — А разве… — начинаю я. — Да, да, уже вышла! — перебивает меня Хорошо знакомый. — Уже три дня продается! Беги, покупай. Да побольше бери. Расхватают, после нигде не найдешь. Особенно понравился "Шорох песка". Шедевр! Читал я его в машинописном виде и слышал, как ты сам его читаешь, неоднократно. Но отпечатанный типографским способом он бьет наповал. Слава первопечатнику Ивану Федорову! Что бы мы, сочинители, делали, кабы не он? Ну и Гутенбергу, конечно, тоже низкий поклон. Словом, поздравляю! В первом же книжном магазине я вижу на витрине свою книжицу. С минуту смотрю на обложку затаив дыхание. После выпускаю воздух из легких и обращаюсь к продавщице: — У вас найдется сто экземпляров этого сборника стихов? Внимательный, долгий взгляд продавщицы, подозрительное долгое ее молчание. — А зачем вам столько? — Видите ли, я обожаю стихи этого поэта и несколько лет с нетерпением, с огромным нетерпением, с прямо-таки жутким нетерпением ждал его третью книгу. И у меня есть много друзей, которые тоже любят стихи этого поэта, а у них есть знакомые, которые тоже… — Вот и прекрасно! — ехидно улыбается продавщица. — Пусть ваши многочисленные друзья, а также знакомые ваших друзей, а также знакомые знакомых ваших друзей, если таковые имеются, приходят в наш магазин и сами покупают эту книжку. У нас не оптовая торговля книгами, а розничная. Бог вас знает, может быть, вы спекулянт? Скупаете дефицитные издания и после торгуете ими на черном рынке! — Вам кажется, что я похож на спекулянта? — Сразу не разберешь. Может, и похожи. — Но неужели эти стихи — дефицитная литература? — А кто знает, вдруг дефицитная? — Вы перестраховщица! Полистайте сборник — разве такое может нравиться всем? Продавщица послушно листает. — Да, действительно, чушь какая-то! Даже рифмы нет. Так и я напишу. И зачем только издают всякую ерунду, бумагу изводят? Но все равно, сто экземпляров я вам не продам. Не имею права. — Тогда позовите, пожалуйста, директора. Появляется директор — хорошо одетый, хорошо причесанный и гладко выбритый человек с немножко испуганными глазами. Я спрашиваю его, есть ли какие-нибудь законодательные акты, ограничивающие продажу печатной продукции в государственных магазинах. — Законодательных актов нет, — отвечает директор, — но указания имеются. — Ну, а если книгу покупает сам автор? — Тогда другое дело. — Я и есть автор этой книжки стихов. — А как вы это докажете? — Там есть моя фотография, посмотрите. Директор открывает первую страницу и рассматривает мой портрет. — На фотографии вы в шляпе и вас трудно узнать. Предъявите паспорт! Предъявляю. — Ладно, — сдается наконец директор, — я продам вам пятьдесят экземпляров. Больше у нас попросту нет. Продавщица, брезгливо кривя ярко накрашенные губы, долго заворачивает в бумагу мои пятьдесят экземпляров. Потом она так же долго перевязывает пакет бечевкой. — Зачем вы такое пишете? — спрашивает она, поглядев на меня с презрением. — Сам не знаю! — отвечаю я вполне чистосердечно. Выходя из магазина, я оглядываюсь. Продавщица не спускает с меня уничтожающего взгляда прищуренных глаз. Звонит Знобишин. — Поздравляю тебя, дружище! Книга на пять с плюсом, на большой палец! Опять ты утер нос всем этим рифмоплетам! Ты уж меня извини, я давеча был не в духе — картину мою забраковали, не приняли на осеннюю выставку. Плохой у нас с тобой получился разговор. Больше всего понравилось "Счастье младенца". Ты, брат, гигант! Звонит Настя. — Надеюсь, ты простишь меня за назойливость, но я купила твой сборник. Ты негодяй, но ты гений. Я тебе тыщу раз говорила и еще раз говорю — ты гений! "Хорошая все же Настя, — думаю. — Я ее бросил, а она все равно звонит и все равно твердит, что я гений. Верная все же Настасья". — С тебя причитается, — продолжает Настя. — Пригласил бы меня куда-нибудь посидеть по старой дружбе. "А почему бы и нет? — думаю. — Ксения где-то на Волге объедается осетриной, утопает в цветах и строит глазки каким-то там предводителям дворянства. Отчего же я не могу провести вечер с женщиной, которая меня любит, которая мне предана и которая ни с кем не кокетничает?" — Хорошо, Настасья. Я приглашаю тебя в ресторан. Выбирай любой. Посылаю свою книжку в Воронеж с такой дарственной надписью: "Евграфу Петровичу Обрезкову, моему обаятельному сотрапезнику и отважному секунданту с пожеланием творческих удач и с надеждой на понимание". К книжке прилагаю записку. "Милый Евграф Петрович! Никогда не забуду оказанную Вами услугу. Я оценил Вашу смелость и Ваше благородство. Если окажетесь в моем городе, непременно позвоните. Вот Вам телефон — … Буду счастлив узнать Ваше мнение о стихах. Навеки и целиком Ваш…" Письмо из Самары. "Милый, я жалею, что запретила тебе писать. С какой радостью я получила бы конверт с моим адресом, написанным твоею рукой! С какой осторожностью я бы его разорвала! С каким волнением я бы вытащила из конверта твое письмо, развернула бы его, повертела бы его в руках, подержала бы его на ладони, понюхала бы его; уселась бы поудобнее в кресле и принялась читать! Сколько ласковых слов написал бы ты мне! Сколько поцелуев послал бы вместе с клочком бумаги! Самара — город богатый и живописный. Она мне больше нравится, чем Царицын. Но очень боюсь самарских жуликов. Когда выхожу гулять, снимаю с себя все драгоценности. Остаюсь в одних сережках. Не будут же, думаю, отрывать у меня серьги вместе с ушами? Местный полицмейстер приставил ко мне для охраны двух громадных, до зубов вооруженных усачей. Но я все равно побаиваюсь. Вот если бы ты был со мною! Самарские купцы совсем ненормальные. Давеча, после концерта, они несли меня на руках по всему городу до гостиницы. А впереди шли музыканты и играли мелодии моих романсов. Движение на улицах прекратилось. Всюду стоял народ и таращил на меня глаза. Уже устала от волжского раздолья и своих гастролей. Утомляют бесчисленные переезды, тесные железнодорожные купе и унылые номера в убогих провинциальных гостиницах. Мне посоветовали заиметь свой собственный вагон и разъезжать по Российской империи в доме на колесах. А не купить ли мне, действительно, небольшой вагончик со спаленкой, с будуарчиком, с кухонькой, с комнаткой для прислуги и чистеньким удобным туалетом? Как ты думаешь? Однако холера бежит за мною по пятам — она уже достигла Царицына! Ей, натурально, хочется меня догнать и погубить. Говорят, что жертв довольно много и медицина почти бессильна. А народ волнуется, и еще неизвестно, чем все это кончится. Упаси нас, Господи, от всех этих ужасов! Напиши мне письмо, одно-единственное, но хорошее, очень, очень хорошее письмо. В нем еще разочек расскажи мне, как ты меня любишь. Словом, красиво, как это делают поэты, в письменном виде объяснись мне в любви. Начни как-нибудь так: "Впервые я встретил тебя в вагоне пригородного поезда, который направлялся от станции Токсово в Петербург. Ты сидела ко мне спиной, и лица твоего я не видел. Но я сразу догадался, что это ты…" И так далее. Адрес простой: Нижний Новгород, гостиница «Вена». Когда я доберусь до Нижнего, письмо уже будет ждать меня. Целую тебя сдержанно, чтобы остались силы целовать при встрече. Навсегда твоя К."

Хелга: Буфет Клуба литераторов. Народу немного. Сезон едва начался. Литераторы еще нежатся на берегах покинутого мною лазурного моря или сидят в глухих деревнях, пьют самогон и наслаждаются ароматом подлинной Руси. Сижу в уголке, что-то ем, что-то пью, о чем-то думаю, что-то припоминаю, ни на кого не гляжу, ни с кем не заговариваю — сижу скромно. Ко мне кто-то подходит. Не вижу кто, потому что сижу не подымая глаз. И не хочется мне подымать глаза, не хочется мне сейчас никого видеть, и досадно мне, что кто-то подходит. — Салют! — произносит подошедший хриплым, лающим, не предвещающим ничего хорошего и, увы, довольно знакомым голосом. Это Просто знакомый литератор. Он вечно торчит в этом буфете. Сначала сидит один. После к кому-нибудь подсаживается. Затем к ним присоединяются третий, четвертый, пятый… И так они сидят, пьют, рассказывают анекдоты, и снова пьют, и опять рассказывают анекдоты. А потом кто-нибудь из них идет занимать деньги у буфетчика, и они все сидят и уже очень громко рассказывают не очень пристойные анекдоты, и кто-то затягивает "Виноградную косточку в теплую землю зарою", и буфетчик выходит из-за стойки, чтобы сообщить им, что "у нас не поют", и поющий, устыдясь, замолкает, но вскоре они начинают петь хором "В далеких степях Забайкалья", и буфетчик им уже не выговаривает, потому что это бесполезно. — Привет! — отвечаю я Просто знакомому, попрежнему на него не глядя, а он садится напротив меня и кладет локти на стол. — Что за дрянь ты лакаешь, старик? У тебя печень или сердце? Или ты не при деньгах? Брось ты жаться! Ты же именинник, триумфатор, миллионер! Третья книга — это не семечки. Ты уже матерый стихотворец. Ты уже мемуары можешь писать, старик. Можешь вспоминать о своих творческих порывах и делиться опытом с литературными щенками. Давай коньячку хлопнем за твою очередную победу! Я встаю, направляюсь к стойке, беру бутылку коньяку и возвращаюсь на место. Просто знакомый наливает коньяк в рюмки. Пьем. Он снова наливает. Пьем. Он опять наливает. Пьем. Он произносит длинный и очень содержательный монолог. — Знаешь, старик, я давно хотел тебе сказать. Ты вроде не дурак и писать умеешь. Но не то ты что-то пишешь, не туда тебя все заносит. Мудришь ты, куролесишь, колесом ходишь, на голове стоишь. Хочешь всем утереть нос — вот, мол, какой я своеобычный! А зачем тебе это, старик? Почему ты норовишь всех оттолкнуть и от всех отколоться? Почему ты на всех глядишь свысока? Почему ты никого не признаешь, никого в грош не ставишь? Вечно ты в сторонке, вечно сам по себе — ни с кем ты не пьешь, ни с кем ты не дружишь, ни с кем ты даже и поругаться не желаешь. Не скучно ли тебе, старик, одному-то? Не боязно? Не тоскливо? Пред тобою прямая дорога, первоклассное шоссе со всеми указательными знаками, с разделительной полосой и километровыми столбами. Нажми на педали и дуй вперед! Ты же можешь, я знаю. А тебя все тянет на грязные проселки, а ты все трясешься по ухабам, все ищешь чего-то в чащобах и на болотах. Зря! Выпьем еще, старик! Я же тебе друг, я тебя люблю! Честное слово, люблю! И я вижу, как тебе плохо. Тебя почти не печатают, тебя почти не знают, о тебе почти не пишут. У тебя небось и баб-то стоящих нет! Ради чего страдаешь? А вдруг не выйдет это у тебя, не утрешь ты всем нос, не обставишь ты всех и не прорвешься в дамки? Шансы у тебя, конечно, есть некоторые. Но риск-то, риск-то какой! Я понимаю твой принцип — пан или пропал. Красивый принцип, старик, гордый, благородный принцип. Но страшный, страшный он, этот твой принцип! Ведь можешь остаться и без журавля, и без синицы. Ведь можешь остаться с носом, старик, со своим собственным носом и больше ни с чем! Нальем еще по одной! Слышал я, что хочешь ты взяться за роман об этой… о Бронской. — О Брянской, — поправляю я. — Извини, о Брянской. Похвально, похвально, старина. Пора попробовать тебе силенки и в прозе. Вдруг выйдет! Вдруг пойдет у тебя это дело! Вдруг обрушишь ты на нас бесценные шедевры! Пиши, старик, пиши! А кто она была, эта Брянская? Она, кажется, пела? Романсы вроде бы пела цыганские? А почему ее позабыли, ты не знаешь? К нашему столику подсаживается третий. — Познакомьтесь! — говорит Просто знакомый. — Мы уже знакомы, — говорю я и удаляюсь. — Ты неисправим, старик! — кричит мне вслед Просто знакомый. — А может, тебе не стоит браться за роман? А, старик? Я на службе. Сегодня у меня лекция о Древнем Египте, о начале Нового царства, о времени правления великой Хатшепсут. Всякий раз, когда я читаю эту лекцию, на меня находит странное волнение. Почему? Царица жила в пятнадцатом веке до нашей эры. Нас разделяют тридцать пять веков. В общем, конечно, пустяк, но однако… Волнение немножко мешает мне говорить. — Хатшепсут была умна и красива. Она не любила войны. Ее царствование было мирным и счастливым. На Египет никто не нападал, Египту никто не угрожал, Египет благоденствовал. Строились храмы, воздвигались обелиски, вырубались в скалах обширные гробницы, высекались из гранита величественные статуи. Искусство процветало. Его цветы были утонченны и женственны, как сама Хатшепсут. Царица послала корабли в страну Пунт. Корабли вернулись и привезли неведомые благовония, невиданные бесценные каменья, неслыханных диковинных животных, а также священные деревья в кадках. Деревья посадили у храма, самого удивительного из всех храмов Египта. Его построил для царицы зодчий Сен-Мут. Он почитал ее, как богиню, и любил, как женщину. Вот этот храм. Плоские его террасы подымаются к подножию грандиозных отвесных скал, как бы являясь для них пьедесталом. А вот и сама Хатшепсут! Поглядите, какие у нее глаза — они доходят до висков! Поглядите, какой красивый у нее нос — с легкой горбинкой! А какой у нее рот — вы только поглядите! Ее пасынок Тутмос Третий ненавидел свою мачеху. Он рвался к власти, он мечтал о войнах, он жаждал крови и славы полководца. Когда царица умерла, он повелел разбить все ее статуи и стереть ее имя со всех обелисков. Но не все удалось разбить и стереть. После лекции меня окружают студенты. — Скажите, пожалуйста, почему она стала властительницей Египта? Ведь по закону трон должен был занять Тутмос? — Это тайна, которую поглотило время. — А правда ли, что Хатшепсут была единственной женщиной-фараоном? — Да, это правда. За три тысячи лет только этой женщине воздавали царские почести, только ей не смели глядеть в глаза, только ее одну боялись называть по имени. Позже была еще Клеопатра, но тогда Египет был уже иным. — А гробница ее сохранилась? — Сохранилась. Но останки царицы исчезли бесследно. — А гробница Сен-Мута? — И гробница Сен-Мута найдена, но его мумии в ней не оказалось. — А Хатшепсут умерла молодой? — Да, молодой. Но обстоятельства ее смерти не выяснены. Выйдя из лекционной аудитории, я встречаю Л. — Почему у вас сегодня такое необычное лицо? — спрашивает она с тревогой. — Вы здоровы? — Не вполне, — признаюсь я. — Когда я читаю одну из лекций о Древнем Египте, мне почему-то всегда нездоровится. — А, понимаю! — улыбается Л. — Это ваша божественная Хатшепсут! Вы смешной. Влюбились в покойницу. А кругом столько живых красавиц! …Ночью мне снится Древний Египет. Сон яркий, четкий, цветной. Он запоминается целиком, со всеми подробностями. Я бос. Идти трудно. Ноги по щиколотку утопают в мелком песке. Он еще негорячий — солнце едва взошло и круглой оранжевой дыней лежит на кромке пустыни. Предо мною движется длинный синий треугольник моей тени. Своим острием он устремлен на Запад. Там, впереди, на западе, розовеет гряда невысоких гор. Останавливаюсь. В пяти шагах от меня у самого края тени лежит желтовато-серый диск размером с тарелку для супа. Делаю шаг вперед. Диск подпрыгивает и, распрямившись, как пружина, превращается в полутораметровую змею. Подняв голову, змея смотрит на меня. В ее маленьких желтых глазках угроза и решимость. Ее хвост, извиваясь, зарывается в песок. Из ее полуоткрытого рта высовывается красный, раздвоенный на конце, трепещущий язычок. "Это не желтопузик, а кое-что похуже!" — думаю я и, отскочив в сторону, бросаюсь бежать. Но бежать еще труднее, чем идти, и вскоре я снова перехожу на шаг. Горы приближаются. Перед ними появляется зеленая полоса. Она становится все шире, и я уже замечаю, что это не одна, а две зеленых полосы, разделенных третьей, цвета дымчатого хрусталя. Хрусталь мерцает под светло-голубым, огромным и пустым небом. Тень моя укорачивается. Солнце уже припекает спину и икры ног. Взобравшись на песчаный холм, я гляжу на широкую реку, которая спокойно течет между низкими зелеными берегами и пропадает в бесконечности на юге и на севере. Горы уже близко. У их подножия виднеется какое-то невысокое ступенчатое строение со множеством колонн. Упав на колени, я склоняю голову перед великой рекой, которая по воле богов тысячелетьями орошает своими прохладными водами раскаленный песок пустыни. Откуда-то оттуда, из Нубии, из таинственных южных стран, где живут черные люди и где нет городов и храмов, откуда-то оттуда, из беспредельности, все текут и текут эти благодатные воды, дарящие жизнь рыбам и птицам, крокодилам и бегемотам, землепашцам и воинам, всемогущим жрецам и самому Богу, живущему среди людей, имя которого не смеет произносить ни один смертный. У моих ног на берегу реки лежит большой город. Плоские крыши прячутся среди пальм. Слева, невдалеке, возвышаются освещенные утренним солнцем массивные пилоны храма. Сбегаю с холма и иду по узкой затененной улочке между глухими, лишенными окон, глиняными стенами. Тощая пятнистая кошка неторопливо переходит дорогу. Навстречу мне шагает смуглый почти голый человек в короткой белой юбочке на бедрах. Он гонит перед собою красную корову, пошлепывая ее тонким прутиком по костлявому заду. У коровы на шее медный колокольчик. Он мелодично позвякивает. За коровой на дороге остаются широкие зеленоватые лепешки. Улица кончается, и я вижу священную дорогу сфинксов, уходящую к пилонам храма. По краям дороги, за сфинксами, толпится народ. Бегу вдоль дороги к храму. Мелькают отполированные до блеска крупы гранитных чудовищ. Что-то больно колет мою ногу. Сажусь на камень и вытаскиваю из подошвы острую колючку. Из ранки идет кровь. Она каплет на песок и свертывается в коричневые шарики. Прихрамывая и стараясь ступать на пятку, бегу дальше, пока меня не останавливает сгустившаяся толпа. Из распахнутых гигантских ворот храма стройными рядами выходят воины. За ними шествуют жрецы в белых одеждах. Их гладко выбритые головы сияют на солнце. Они что-то поют, громко и торжественно. В конце процессии показываются высоко поднятые золотые носилки с полупрозрачным, колеблемым ветром балдахином. Они приближаются. На них стоит золотое кресло. В кресле сидит Бог. Я падаю вниз лицом на сухую колючую траву и не шевелюсь. Полежав с минуту и чуть осмелев, осторожно приподымаю голову. Бог совсем близко. Он сидит прямо и неподвижно. Концы его полосатого головного платка спадают ему на ключицы. На лбу, свернувшись в клубок, лежит золотая кобра. Плечи бога узки и покаты. Руки тонки и нежны. На груди под белой тканью две выпуклости… Бог — женщина! Ее лицо пронзительно, беспощадно красиво. Черные брови круто взлетают вверх и плавно опускаются к вискам, почти достигая маленьких розовых ушей. Светлые миндалины глаз оконтурены сине-зеленой краской и выглядят огромными. Нос прямой, с еле заметной горбинкой. Рот небольшой, с пухлой нижней губкой… Божество глядит на меня, скосив глаза. "Ксюша!" — кричу я и просыпаюсь. Полежав немножко в темноте, я включаю свет, подхожу к книжной полке, беру альбом "Сокровища Каирского музея" и пристально разглядываю уцелевшие головы каменных статуй Хатшепсут, найденные среди развалин ее знаменитого храма. Потом я сажусь за письменный стол, придвигаю к себе лист бумаги и начинаю писать письмо в Нижний Новгород. "Радость моя! Какое наслаждение писать тебе так — "радость моя"! Эти два слова мне хочется написать сто раз подряд: радость моя! радость моя! радость моя!.. Эти два слова мне хочется шептать еле слышно: ра-а-а-дость моя-а-а! Эти два слова мне хочется прокричать во все горло: РАДОСТЬ МОЯ! Знал я радость творчества. Она была велика. Случалось, что я тонул в ней, захлебывался ею. Хватит мне радости, думал я, не нужно мне больше. И вот пришла радость любви. О, какая это свежая, терпкая, жаркая радость! Я гляжу на тебя, изнемогая от изумления. Кто придумал тебя? Из каких немыслимых отдаленностей ты явилась? Кем ты подарена мне столь внезапно? И за что? Я люблю в тебе все. Я люблю тебя всю, без остатка. Я люблю твои жесты, твой смех и твою привычку подергивать плечами. Я люблю, как шевелишь ты пальцами, сложенными на колене, и как ставишь ты ступни при ходьбе. Я люблю, как, удивляясь, приподымаешь ты брови, и при этом тоненькая складочка появляется у тебя на лбу. Я люблю изгибы твоих локтей, когда, подняв руки, ты вынимаешь шпильки из своих волос. Я люблю, как ты чихаешь и сморкаешься в платочек. Я люблю слизывать с твоих щек соленые теплые слезы и касаться губами твоих ноздрей. Счастья нет! — вздыхают все. Счастья нет! — твердит все человечество вот уже пять тысяч лет. "И правда, — думал я. — Какое там, к черту, счастье! Это всего лишь призрак, мираж, хитроумная приманка — вроде блесны, на которую ловят щук. Приходится лишь довольствоваться надеждой на счастье, ожиданием счастья, тоской по счастью". Бывали минуты, когда мне чудилось, что оно, это коварное, неуловимое счастье, где-то совсем рядышком — стоит лишь протянуть руну и я схвачу его за крыло. И, протянув руку, я хватал пустоту. Я любил тебя еще до своего рождения. Моя любовь появилась в мире раньше меня, и она останется в нем после меня, она никогда не исчезнет. Священны камни, по которым ты ступаешь. Священен воздух, которым ты дышишь. Священна пылинка, которая садится тебе на плечо. Священно облако, проплывшее над тобою. Но все же удивительно! Как ухитрилась ты разыскать меня в этих безднах пространства, в этих безмерностях времени? Но непонятно: как удалось мне встретить тебя в неразберихе истории? Поздравь меня, моя радость. Вышел из печати третий сборник моих стихов. Я буду счастлив подарить тебе экземпляр с дарственной надписью. Не слишком ли много поешь ты для обитателей волжских берегов? Питер уже давно по тебе скучает. Красив ли Нижний? Я никогда в нем не был, но слышал, что красив. Какие почести воздают тебе жители града сего? Много ли мебели попорчено нижегородцами на твоих концертах? С кем ты кокетничаешь на званых обедах и ужинах? Кто преследует тебя своим назойливым вниманием? И, наконец, когда мне встречать тебя на Московском вокзале? Целую тебя целомудренно в щеку у самого уха. Здесь растут мои любимые тонкие, светлые, еле заметные волоски".

Хелга: Стихи о Ксении не пишутся, не даются, ускользают от меня. Я чувствую, что они где-то поблизости. Я даже вижу их расплывчатые контуры, даже слышу их неясные звуки, их тихую, приглушенную музыку. Притаившись, чтобы их не вспугнуть, я жду подходящего момента, чтобы вскочить, схватить, овладеть… Вот, кажется, момент удобный. Вскакиваю — и никакого результата. И снова маячат предо мною силуэты несозданных творений, и снова звучит в ушах их невнятная мелодия. Но почему, почему они не пишутся? Я хитрю. Притворяюсь, что забыл о них, что они мне надоели, что не намерен больше за ними охотиться. А сам потихоньку собираюсь с силами и тщательно обдумываю план нападения, чтобы уж без промаха… Ясным солнечным утром, хорошо выспавшись и плотно позавтракав, я осторожно, почти не дыша, сажусь за машинку, стараясь не делатъ лишних движений, вставляю чистый лист бумаги и, подождав с минуту, ударяю пальцами по клавишам. На бумаге появляются первые две строчки. Нет, это банально. И приторно. И примитивно. И вообще не то. Давно уже не писал подобной дряни. Появляются еще четыре строки. Это вроде бы получше, но все же не совсем то. К тому же нечто похожее я уже писал когда-то. Повторяюсь. Топчусь на месте. Мне уже не хватает силенок. Я устал. Я уже ни на что не способен. Поэзия с усмешкой отходит от меня в сторону. Ей скучно со мною. Она зевает. Вот еще шесть строк. Это почти сносно. Даже красиво. Но хотелось бы чего-то другого, чего-то посвежее, поярче, посильнее. Просидев с полчаса, бессмысленно уставившись на бумагу, я встаю и долго хожу по комнате, засунув руки в карманы домашней куртки. Что за чертовщина? О ком же мне еще писать-то, как не о ней? И где мне еще искать вдохновения? Сейчас дверь откроется, и она войдет, шурша юбками. Войдет и спросит, прямо и строго взглянув мне в глаза: "Когда же, наконец? Я ждала так долго! Мне надоело ждать! Вы притворщик, сударь! Вы обманшик! О, как я в вас ошиблась! О, как я наказана за доверчивость! О, как не везет мне в любви! О, как я несчастна!" И упадет в кресло, прижимая к лицу платочек, одуряя меня дьявольским запахом своих духов. Но отчего, отчего, отчего стихи о Ксюше так упорно противятся мне? Не оттого ли, что я слишком ее люблю? Но разве это возможно — любить женщину слишком, разве существует норма любви? Глупость какая! Сколько бы ни любил, можно любить и больше. Да, да, свою избранницу следует любить как можно больше, любить безмерно, безоглядно, безудержно, любить во весь дух! А как же иначе? И разве такая великая любовь не вдохновляет на великие творения? Или, быть может, истинная любовь и истинное творчество несовместимы и одно из них непременно вытесняет другое? И в этом проявляется некий закон бытия, нарушать который опасно? Воистину, экстаз творчества и любовный экстаз, слившись воедино, переполнят сердце, и оно не выдержит! А может быть, дело в том, что я счастлив в любви, что я пользуюсь взаимностью, что любимая женщина мне принадлежит? Да, не в том ли дело, что любовь моя такая земная: всю энергию души поглощает страсть и на творчество ничего не остается? Не оттого ли тот, увенчанный лаврами на Капитолии, и создал свое бессмертное, что Лаура всегда была от него вдалеке? Вполне возможно, что он и не стремился к сближению, понимая, что ревнивые музы тут же отвернутся от него, едва лишь это случится. Поговаривают также, что любви попросту не было. Была лишь мечта о любви. И на эту красивую мечту клюнуло простодушное человечество. Ну да бог с ним, с увенчанным лаврами. Просто я исписался, и все. Настя права — пора браться за прозу. Письмо из Нижнего. "Милый мой, бесценный мой, счастье мое! Какое письмо ты мне написал! О, какое письмо! О, какое! Никто никогда не писал мне ничего подобного! И в книгах я ничего похожего не читала! Вижу, вижу, что любишь меня! И любовь твоя светлая, высокая, настоящая. Когда прочитала, расплакалась от радости, от нежности к тебе, милый. И правда — какая это удача, что мы нашли друг друга! Что, если бы не нашли? Что, если бы ты родился позднее и я встретила бы тебя случайно на улице маленьким мальчиком в коротких штанишках и сказала бы себе: "Какой очаровательный мальчик!" — и не знала бы, что это ты? А ты, заметив меня, подумал бы: "Какая красивая тетенька!" — и тоже не понял бы, что это я. Понимаешь, как это было бы страшно? Иногда мне кажется, что ты пришел ко мне из других времен, — есть в тебе что-то необъяснимое. Я немножко боюсь тебя, ты это знаешь. И еще я боюсь, что погублю тебя своей сумасшедшей любовью. Мне говорили, что я женщина роковая, что для мужчин я смертельно опасна. Один мой воздыхатель сказал, что на меня надо повесить табличку с надписью: "Осторожно! Особам мужского пола от шестнадцати до семидесяти лет более чем на пять шагов подходить не рекомендуется!" Вот видишь, тебе уже пришлось из-за меня драться на дуэли, и пуля просвистела у твоего виска. Нижний понравился мне больше прочих волжских городов — он похож на Москву. Нижегородцы гостеприимны необычайно. У пристани меня встречала огромная толпа. Расстелили ковровую дорожку от парохода до автомобиля, и я прошла по ней, как новобрачная, осыпаемая цветами. Меня здесь повсюду возят и все мне показывают. Осмотрела кремль и то, что осталось от выставки. Это очень любопытно. Пою много и чувствую, что уже чертовски устала. Скорей бы домой! И на тебя поглядеть хочется, мой милый. Вернусь 4-го сентября. Курьерский прибудет в Питер в 6 часов вечера. Встречай меня на Николаевском вокзале. Вагон 1 2. Не целую тебя, потерплю до 4-го. А уж тогда берегись! Твоя К." Иду по сырому плотному песку у самой воды, глядя на залив, на небо, на купающихся и загорающих, на влажные от прибоя валуны, на тину, прибитую к берегу, на лодки, лежащие на берегу кверху дном, на трясогузок, быстро-быстро семеня ножками перебегающих с места на место. Останавливаюсь и сажусь на сухое, давно уже выброшенное морем бревно. Неподалеку стоит молодая загорелая женщина в бикини. Ее волосы завязаны узлом на затылке. Она чуточку похожа на Ксению. (О господи! Все женщины напоминают мне Ксению!) Она смотрит из-под руки на море. Там, в отдалении, катер тащит за собою лыжника, который эффектно скользит по волнам, наклоняясь то в ту, то в другую сторону и подымая фонтаны брызг. Но вот он теряет равновесие и, смешно задрав ноги с лыжами, исчезает в воде. Женщина досадливо дергает локтем. Лыжник взбирается на остановившийся катер. Расставив руки, женщина осторожно входит в воду. Лопатки ее подпрыгивают, голова втягивается в плечи — вода холодная. Женщина замирает на месте, прижав локти к бокам. После она наклоняется и плещет воду себе на грудь, затем распрямляется и, неуверенно ступая, ощупывая ногами дно, движется дальше. Ее колени уже скрылись в воде. Вот и бедра наполовину скрылись. Теперь купальщица похожа на рюмку. Чтобы легче было идти, она двигает плечами. Ее красиво очерченный торс поворачивается на шарнире тонкой талии. Обернувшись, она улыбается и кому-то машет рукой. Купание доставляет ей удовольствие. Мимо пролетает ворона, держащая в клюве какой-то небольшой продолговатый предмет. Он выскальзывает из клюва и падает на камни. Ворона снижается, снова подхватывает его и тут же снова его роняет. Предмет стукается о гранитный валун и отскакивает на песок. Экая неловкая ворона! Экая недотепа! Все у нее из клюва вываливается! Но, проявляя необычное упрямство, ворона опять подбирает предмет и, взлетев повыше, в третий раз роняет его на камни. Теперь я вижу, что это ракушка. Она раскалывается. Ворона садится и принимается старательно выклевывать ее содержимое. Ах, вот оно что! Надо же, какая сообразительная ворона! Надо же, какая умница! Баснописец Крылов, как видно, не обладал достаточными познаниями об интеллектуальных способностях ворон и в своей известной басне обидел весь вороний род, заподозрив его в недомыслии и жалком плебейском честолюбии. А вороны-то — вон они какие! Иду дальше вдоль берега. Справа за деревьями — шоссе. По нему с шумом проносятся машины. Заграничный, наполовину стеклянный автобус останавливается на обочине. Из него вылезают несколько туристов. Они пересекают пляж, подходят к прибрежным камням, наклоняются к воде, трогают ее руками — теплая ли? — и фотографируются на фоне моря, принимая нелепые позы, кривляясь и хохоча. Потом они возвращаются к шоссе. Шофер включает мотор. Хлопает дверца. Автобус медленно отъезжает. Слежу, как он мелькает за деревьями и исчезает. Длинная гряда валунов уходит в залив. Перешагивая с камня на камень и стараясь не поскользнуться, добираюсь до конца гряды и усаживаюсь на плоском валуне из розового гранита. Рядом на волнах качаются крупные важные чайки. У горизонта синеет силуэт небольшого острова. За ним — лиловая полоса южного берега. Там я недавно побывал. Сижу и размышляю о Ксюше, о том, что сейчас она, наверное, готовится к очередному концерту и у нее, быть может, дурное настроение, потому что она и впрямь устала от своих продолжительных гастролей, устала петь и улыбаться публике, устала от аплодисментов и чрезмерного внимания мужчин, и ей хочется послать все к черту и сбежать из Нижнего, спрятавшись под густой вуалью и бросив свои многочисленные чемоданы, но сделать это никак нельзя, оттого что у нее контракт, и она обязана петь, умирая от утомления и злясь на полоумную публику, которая готова слушать ее, целыми сутками не вставая с места, которая способна хлопать ей часами, не щадя своих покрасневших ладоней. Но вполне возможно, что у нее, наоборот, преотличнейшее настроение, что она очень довольна гастролями, которые оказались столь удачными и принесли ей сказочные доходы, что она с радостью пела бы и больше, пела бы и в Саратове, и в Симбирске, и в Казани, но эти города, к сожалению, не были упомянуты в контракте, и ей пришлось их пропустить, хотя публика, зная, на каком пароходе она плывет, собиралась на пристанях, и она была вынуждена появляться на палубе и показывать себя этим людям, и они, так же как на концертах, что-то громко кричали и кидали ей букеты цветов. Некоторые из букетов не долетали и падали за борт, а после долго плыли вниз по Волге, туда, где она уже была и откуда ползла вслед за нею смертоносная, страшная холера.

Хелга: Затем я начинаю думать об Одинцове, о том, что он, конечно, несчастен и ему не позавидуешь, о том, что он не утолил жажду мести, что он вернется из Ялты еще более злым, чем раньше, и неизвестно, как он будет себя вести, и это опасно не только для меня, но и для Ксюши, а как тут быть — непонятно. Вслед за этим я принимаюсь думать о Насте, о бедной Насте, ставшей жертвой моего непостоянства, о хорошей, славной, преданной Настасье, которой я, кажется, искорежил жизнь. Мучаясь угрызениями совести и прыгая по скользким камням, возвращаюсь на берег и, миновав невысокие дюны, оказываюсь у шоссе, рядом с деревянной, скромного вида оградой. Отворяю калитку и вхожу в сад с чисто подметенными дорожками. В глубине сада стоит терем с высокой крышей и резными наличниками. В нем жил когда-то знаменитый художник П. Теперь здесь музей. Покупаю билет, надеваю на свои кеды мягкие шлепанцы и брожу по терему. Столовая художника. Спальня художника. Летняя мастерская художника. Зимняя мастерская художника. Его мольберт. Его палитра. Его рабочая блуза. Его берет. Его трость. Фотографии на стенах. Художник с великим Б. Художник со знаменитыми В. и Г. Известные Д., Е. и Ж. в гостиной художника. А вот еще одна фотография. Рядом с хозяином дома стоят неизвестные мне люди, а у его ног на низенькой скамеечке, положив скрещенные пальцы на колено, сидит очень знакомая мне красивая дама с удивительно знакомой прической и в невероятно знакомом платье. С очаровательной улыбкой, как ни в чем не бывало, она глядит на меня. Ксения! Читаю подпись под фотографией: "Художник в окружении своих друзей и почитателей. Стоят слева направо — писатель З., композитор И., скульптор К., пианист Л. Сидит певица К. В. Брянская. Снимок сделан 10 августа 1907 года". Стою и, разинув рот, гляжу на Ксюшу. Подходит группа экскурсантов. Экскурсовод — пожилая, седовласая, благообразного вида женщина — просит меня немножко подвинуться и не загораживать экспонат. — Десятого августа тысяча девятьсот седьмого года к хозяину дома приехало много друзей. После обеда они совершили прогулку по берегу залива. Как пишет в своих воспоминаниях скульптор К., погода в тот день была изумительная. Все гости и сам художник были в отличном настроении — шутили, смеялись, рассказывали забавные истории из своей жизни, бросали камешки в воду — кто дальше. Даже Ксения Владимировна Брянская, известная в ту пору певица и редкая красавица, тоже бросала камешки, и у нее это недурно получалосъ. После ужина был устроен небольшой музыкально-литературный вечер. Писатели читали свои произведения, музыканты играли, а Брянская великолепно исполнила несколько своих очень популярных тогда романсов. Гости долго аплодировали и по очереди целовали ей руки, а хозяин обнял ее и поцеловал в щеку. Экскурсия движется дальше. Опять подхожу к фотографии. В Ксюшиных волосах светящаяся точка. Это моя булавка. Покинув музей, иду по извилистой асфальтированной дорожке рядом с шоссе. Пройдя центр поселка, сворачиваю налево. Здесь у самого пляжа стоит низкое невзрачное зданьице небольшого ресторанчика. Ресторанчик не пользуется успехом у отдыхающих на побережье, в нем всегда малолюдно. Судя по всему, это предприятие общественного питания нерентабельно и существует вопреки элементарным законам экономики. Видимо, поэтому я испытываю к нему чувство, похожее на жалость, и, когда бываю в этих местах, всегда его посещаю. В маленьком зале не более десяти столиков. Занято только три. Под потолком медленно вращается пропеллер вентилятора. В углу — крошечная эстрада. На ней четыре музыканта в пиджаках цвета утреннего моря после ночного дождя и певец в смокинге цвета переспелой вишни. Раскачивая плечами и притоптывая, певец поет в микрофон всем известную, до отвращения известную песню. Посреди зала лениво танцует единственная парочка. Подхожу к стойке бара, сажусь на высокий круглый стульчик и изучаю бутылки, стоящие на витрине. Немолодая, некрасивая, но не лишенная некоторой привлекательности барменша смотрит на меня вопросительно. — Стакан хереса и бутылку минеральной воды! Ловко двигая холеными руками, барменша наливает мне вино и открывает бутылку нарзана. Сижу и маленькими глотками потягиваю теплый херес, запивая его холодным нарзаном. Гляжу на певца, широко разевающего рот, на танцующих, плотно прижавшихся друг к другу, на осу, ползущую по кромке моего стакана. Оса явно привлечена запахом спиртного, она не лишена порочной склонности к алкоголизму. Подняв глаза, встречаю спокойный взгляд барменши. Снова гляжу на осу. Она предпринимает попытку спуститься по стенке стакана к хересу. Движения ее осторожны. Усики ее возбужденно шевелятся. Вот она подбирается к самой поверхности пахучей жидкости, погружает в нее голову и, мгновенно захмелев, падает в херес, крыльями вниз. Энергично двигая лапками и отчаянно жужжа, оса пытается спастись, но лишь беспомощно кружится на одном месте. Протягиваю ей соломинку для коктейля. Она цепляется за соломинку, взбирается на нее и сидит неподвижно, недоуменно поводя усиками. Вынимаю соломинку из стакана и сбрасываю мокрую осу на стойку. Барменша внимательно наблюдает за моими действиями. Оса, шатаясь, переваливаясь с боку на бок, ползет по стойке. — Налакалась, — произносит барменша спокойно и отрешенно. Хлопает входная дверь. Оглядываюсь. В ресторан входят Настя и Знобишин. Не замечая меня, они усаживаются за отдаленный столик у окна. К ним подходит официант. Вот оно, значит, как! Залпом допиваю херес и прошу барменшу налить еще. Оса уже просохла, почти протрезвела и довольно бодро сучит задними лапками. Взлетев, она кружится вокруг стакана и снова садится на его край. Ну, это уж слишком! Неужто не нашлось никого другого? Неужто надо было заводить шашни непременно со Знобишиным, с этим жалким маляром, с этим производителем пошлого ширпотреба, с этим слюнтяем, способным годами таскаться за женщиной, которую от него тошнит? Впрочем, не так уж ее тошнит, если она отправилась с ним в кабак, если она решила подарить ему вечер. А может быть, уже не один вечер подарен Настасьей этому тишайшему из живописцев? А может быть, и раньше, и всегда одаривала она Знобишина, а я, кретин, думал, что она меня боготворит, а я, олух, верил в ее преданность, а я, идиот, ходил с нею в гости к Знобишину! Оса, между прочим, тоже недурна — один раз уже свалилась в херес, и все равно ее, алкоголичку несчастную, тянет к выпивке! На стене бара большое зеркало. В нем отражается зал. Глядя в него, исподтишка наблюдаю за своими друзьями. Знобишин смотрит на Анастасию, как кот на сметану. А Настя, коварная Настя улыбается ему благосклонно и обнадеживающе. Нет, это непереносимо! Сейчас я встану и поставлю Знобишину живописный синяк под глазом! А Настасье скажу, кто она такая и что я о ней думаю!.. Но вообще-то, я зря кипячусь. Я же сам оставил Настю, пренебрег ею. Я же люблю Ксению! Какое мне дело до Насти? Почему я ревную ее к Знобишину? Как собака на сене, право, как собака. Знобишин в Насте души не чает. Отчего же ей не сходить с ним разочек в ресторан? Отчего же не снизойти ей до Знобишина? Все-таки он художник… Нет, как она смогла, как она посмела? А Знобишину я еще объясню, где раки зимуют! Воспользовался нашей ссорой — и тут как тут! Долго он ждал этого часа терпеливый! Анастасия Дементьевна, Анастасия Дементьевна!.. Злой я, однако, — прав Знобишин. Чего плохого он мне сделал? Чего плохого сделала мне Настя, которую я так жестоко бросил? В чем она предо мной провинилась? Три года, а теперь уже почти четыре, я морочил ей голову! Четыре года она ждала и надеялась! Четыре года я ее за нос водил! Скотина! Давно уж следовало ей со Знобишиным… или с кем-нибудь другим… А между тем идиотка оса уже снова плавает в хересе кверху брюхом! Просто наказанье! — У вас найдется чайная ложка? — спрашиваю я у барменши. Подцепив осу ложкой, я вышвыриваю ее в открытое окно. — Ха, — говорит барменша, — эта оса пьет только херес. Я предлагала ей Крымский красный, Дагестан, Алазанскую Долину, армянский "пять звездочек" — она и пробовать не стала. А хересом вот нализалась, как сапожница, в хлам упиласъ. — Как вы сказали — в хлам? — Да, а что? Не слыхали такого выражения? — Нет, первый раз слышу. Надо бы записать. Это выразительно, образно, метко, оригинально… А как вы думаете, можно сказать: в хлам влюбленный? — Ха, ха! Конечно можно. Только ведь могут подумать, что этот человек просто любит хлам. — И верно! Как это я не сообразил? — А вообще-то любовь посильнее любого хереса и коньяка, — продолжает барменша, — посильнее даже медицинского спирта. От любви ой-ей-ей как дуреют. Разве что под забором не валяются. Но зато другие номера отмачивают. Был у меня один знакомый, Костей его звали. Так он втюрился в меня кошмарно, именно в хлам. Не в том смысле, что я — хлам, а в том, что он от страшнейшей своей любви в хлам превратился. Чего он только не вытворял, как он только не выкаблучивался! Однажды подарил мне гебе…, нет, бегемотенка, маленького бегемотика. Где он его раздобыл, леший знает. Я эту зверюгу в зоопарк оттащила, и мне еще тридцатку за нее дали. А в другой раз приперся весь разрисованный, как папуас, — и на лице, и на руках — везде! Я чуть на пол не грохнулась, думала — инфаркт у меня случится. А после спился, бедняга. Только он не херес пил, конечно, а чистенькую, без подкраски. Знобишин и Настя уже танцуют. Вот и прелестно! Расплачиваюсь, прощаюсь с барменшей и выскальзываю из ресторана. Уже вечер. В сумерках по пляжу бродят любители вечерних прогулок у моря. Кто-то купается, плескаясь и громко отфыркиваясь. Далеко, на уже невидимом южном берегу, зажигаются первые огни. Небо в зените еще зеленое. Оно перечеркнуто оранжевой полосой, оставленной реактивным самолетом. Из ресторана доносится голос певца. Он что-то поет по-английски. Какой молодец! Он умеет петь по-английски! А Знобишину я это все-таки припомню!

Wega: Как всегда классно, колдовски, завораживающе!! Именно так человек порою размышляет - отрывочно, фрагментами, отвлекаемый каким-нибудь словом или воспоминанием от одной мысли к другой.... Я так думаю..

Хелга: Wega пишет: Именно так человек порою размышляет - отрывочно, фрагментами, отвлекаемый каким-нибудь словом или воспоминанием от одной мысли к другой.... Мне кажется, что люди вообще именно так всегда и размышляют, ну если они не педанты, которые могут думать только одну мысль. Хотя и педанты наверняка перебивают одну мысль другой. Что еще завораживает у Алексеева, это беззастенчивость чувств - он не боится быть страстным, признаваясь в любви всепоглощающей, и умеет быть ироничным в то же время. Ох, надо не забрасывать, а выкладывать, может, кто прочитает и проникнется?

Анита: Жаль, что писатель так и не увидел свое произведение изданым...



полная версия страницы